355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Песочные часы » Текст книги (страница 17)
Песочные часы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:30

Текст книги "Песочные часы"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Я хотел купить тут же «Берлинский вечерний выпуск», но подумал, что, в случае чего, это будет уликой.

Больше у меня ничего с собой не было. Оставалось только уходить…

Я шел не торопясь, и какому-то прохожему, хотя он тоже не торопился, было нетрудно обогнать меня. Да, он тоже шел медленно, на ходу читая. В руках у него была газета. Но он читал не ее. Он читал мою листовку, положенную на развернутый газетный лист, – это он хорошо сообразил! Я видел ясно знакомую верхнюю строку: «Немецкие рабочие…»

Я не прибавил шаг и не повернул обратно, я не мог оторвать глаз от его спины. Как завороженный, я следил за этим человеком, словно именно он решал судьбу не одной, а всех моих листовок. Что он с ней сделает? Скомкает и бросит? Но в этом случае он обязательно обернется, не видит ли его кто-нибудь. Тут он заметит меня. У него нет причин меня заподозрить.

Он не мог видеть меня у киоска. Никто там меня не видел, даже киоскер.

Вернее всего, что этот, с листовкой, сам испугается и помедлит ее выбрасывать. Тогда самое разумное, что я могу сделать, обогнать его и пойти своей дорогой. Еще разумнее, конечно, было бы повернуть назад, но я не мог этого сделать: мне обязательно надо было знать, что он с ней сделает.

Сосредоточенный на этом, я ничего уже вокруг не видел, прикованный всем своим вниманием к одному, к движению его рук, которые я угадывал со спины, но очень точно. Он все еще держит перед собой газетный лист, на котором – моя листовка. Его спина выражает, кажется мне, усилие мысли, нерешительность, шаги его замедляются…

Пожалуй, мне придется обогнать его, а это нежелательно. Но что-то происходит, спина разгибается, шаги делаются тверже и шире… Он перестал читать и теперь идет, ступая твердо… Правая рука его на минуту опускается вниз, и я ясно вижу в пальцах незнакомца аккуратно сложенный вчетверо листок. Это моя листовка. Он сложил ее. Не скомкал, а сложил. И теперь, на ходу, опускает в карман куртки. Он не бросил, он ее сберег!

И я уже не хочу, не могу думать, что он сберег ее, чтобы потом уничтожить или передать по начальству, что тоже не исключено… Но я не думаю об этом. И вместо того чтобы наконец отцепиться от этого человека, который так неосторожен, что даже не оглянулся, – иду за ним. Тщательно изучаю его спину, широкую, но не жирную, обтянутую грубошерстной курткой. Его затылок, высоко подбритый по старой моде, открытый рабочей кепочкой, сдвинутой на лоб. Его походку – она вызывает мысль о том, что этот человек привык покрывать большие расстояния, – так она размеренна, и ногу он ставит чуть косолапя, как хорошие ходоки.

Он потратил какое-то время на чтение и, вероятно, поэтому теперь торопится. А может, хочет отделаться от меня: он же слышит мои шаги за спиной. И, оставив меня далеко позади, вне пределов видимости, он, может быть, скомкает и бросит мою листовку.

Но я не даю ему оторваться от меня, а только – отдалиться.

Я слежу за каждым его движением, сознавая при этом в полной мере, что поступаю неосторожно и неумно. Ну что я могу выяснить? Он не бросил листовку? Что это доказывает? Он сделает это, когда будет один. Или понесет ее бециркфюреру. Или еще кому-то. Какую газету он купил? Конечно, печать унифицирована, но есть оттенки… Я не заметил названия газеты. Чего же я добиваюсь?

Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я – с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.

Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно – и уносит с собой «Человека с моей листовкой».

Это железные ворота, открытые настежь. Проходная – рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: «Сельскохозяйственные орудия». Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…

И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот – дальше…

Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.

3

Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, «моделировались» ситуации.

Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много «аутов». Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы «Ф-акции». Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов «Фриден» – мир, «Фрайхайт» – свобода, «Фортштритт» – прогресс.

Я был солдатом «армии Ф». Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был «неизвестным солдатом», – это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.

Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.

Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, – я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: «Уэска», «Теруэль», «Гвадалахара»; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.

Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.

Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…

Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.

Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь – Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…

И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.

Как-то я спросил маму: «Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?» И она вспыхнула и закричала: «Народ обманут…»– «Разве можно обмануть целый народ?» – не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: «Да, если народ хочет быть обманутым». Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: «Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…»

И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей «слепоте» и «политическом самодовольстве»…

А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких «роковых ошибках» они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то «правых», и «ультралевых», и еще кого-то…

И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… «А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами», – вставлял отец.

А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.

«Твоя родина – родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», – слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.

Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».

Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, – «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.

И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…

Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.

Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.

На этот раз Лобачев был сумрачен – он привез Роберта. Договориться с нашими, – я это очень ясно себе представлял.

Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…

Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.

На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.

Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…

Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, – ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.

Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, – я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.

Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.

В роще было мирно, особенно – от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.

Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.

Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах – не красные, а оливковые, – говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.

Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, – да нет, гораздо лучше! – своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.

И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, – «египетскими» называла их мама.

Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:

– Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш – лучший.

Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…

И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.

Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.

…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное, ходила по улицам Москвы, необычным от камуфляжа и оттого, что на них не было детей и мало женщин.

Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове – целый, в эпицентре землетрясения – непоколебимый.

Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?

Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.

По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них – тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.

А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, – она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, – она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.

И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: «Нет»…

Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.

Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним– он оказался последним – часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: «Мы – настоящие немцы»…

Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.

И подымался утром с головой ясной, словно не было бессонной ночи, легко и весело нырял в неспадающее оживление «Песочных часов», а потом, весь собранный и очень уверенный, приступал к главному делу…

Я решил, что обращенные к солдатам листовки должны попасть непосредственно по адресу. Нельзя проникнуть в казармы или на учебный плац… Но есть вокзалы. Вокзалы с их толчеей, в которой так легко замешаться среди провожающих, и поди-ка отдели там «чистых» от «нечистых», ангелов фюрера от дьяволов «мисмахерства»…

Я долго прицеливался, пока не созрел мой план. Долго – в том смысле, что изучал обстановку в течение нескольких часов, потому что считал, что вся моя «Ф-акция» должна уложиться в пять-шесть дней. В мой расчет входил, понятно, вокзал, с которого отправлялись поезда на Восток: Шлезишербанхоф. Были другие, специальные пункты отправки воинских эшелонов, но как туда пробраться? А в случае заминки будешь выглядеть, как муха в молоке!

А на Силезском вокзале к отходу поезда накапливалась толпа провожающих и просто зевак. И был там один такой момент, когда раздавалась команда «Айнштайген!» и новобранцы кидались к вагонам, словно дети, выпустившие подол материнской юбки; а отпускники, наоборот, бравируя, задерживались на перроне, отпуская шуточки и снисходительно обнимая заплаканных женщин; а зеваки раскрывали рты, глазея на вагоны с начертанными на них призывами не жалеть себя во имя фюрера; а железнодорожные охранники, оставив недопитое пиво и недоигранную партию в скат, молодцевато поскрипывая протезами, дефилировали по платформе…

В этот именно момент – последний среди всеобщей сумятицы – и надо было забросить листовки в вагоны. Так, чтобы поезд умчался вместе с этой своей начинкой, чтобы тут ничего не осталось. И никого. Ни листовок, ни того, кто их бросил.

Очень это все я ловко надумал и был доволен собой. «Военные» листки я разделил на две части. С одной я расправился как по писаному: когда наступил апогейный пик, избранный мною, я уже был в сердце-вине толпы у вагонов. Вместе со всеми я притиснулся к площадке, на которой тесно сгрудились отъезжающие, и даже вскочил на нижнюю ступеньку. И кричал вместе со всеми.

«Будь здоров, Гуго! Удачи тебе, Гуго! Пиши!» – обращался я к мифическому другу. И так неистовствовал в своей любви к этому несуществующему Гуго, так наставлял его, что ничем не выделялся среди провожающих. Я имитировал даже попытку войти в вагон. Поднялся на площадку и в тесноте плавно опускал свои листки вниз, к ногам стоявших на ней так тесно, что мои бумаги могли быть обнаружены лишь потом, когда люди разойдутся. Мне удалось, кроме того, забросить листки в незакрытые окна пустых купе, но это – только благодаря случайности, и рассчитывать на это в будущем не приходилось.

Настроение в столице начало подниматься с первыми весенними днями: фронт стабилизировался.

Однако общий тон продолжал оставаться осторожным: уже никто не вспоминал о «молниях», наоборот, руководящие, «дающие меру» статьи и речи изобиловали призывами к жертвам, жертвам и еще раз жертвам…

Но здесь, на Восточном вокзале, каждый надеялся, что жертвой станет не он, а его сосед, и все толкались, и вопили, и веселились, словно на ярмарке.

Среди всего этого я со своей непокрытой головой; с очень светлыми волосами, которые я все-таки «выпрямил», чтобы они не вились, путем употребления «частых сеток»; в своей модной куртке с круглым значком всего лишь за «Сбор утиля», но выглядевшим точно как партийный значок… Со всем этим я был просто неотделим от толпы, непременная ее частица, Вальтер Занг, плоть от плоти этого кодла, орущего, плачущего и хохочущего, вместе с ним, и – «Возле казармы, у больших ворот» вырывалось из множества глоток, и моей, и моей – тоже! И Лили Марлен, девушка у казармы, напутствовала на подвиги не только отъезжавших, но и остающихся… И Вальтера Занга – тоже. Лили Марлен – песенная девушка, навечно застывшая под фонарем у «больших ворот» самой большой казармы в мире…

И – ох как мне было не то что весело, но отрадно в этом потоке, в этой «падающей воде», – потому что поток уже низвергался с высоких платформ, и даже удаляющаяся точка, в которую превратился эшелон, растаяла в весенней перспективе…

Было мне так легко, даже физически, потому, что я не ощущал в карманах плотных пачек с заголовком «Солдаты вермахта…». Но больше – от мысли, что сейчас они уносятся с невозвратностью и быстротой воинского поезда, пропускаемого по графику самых срочных составов, по коду «На Восточный фронт»…

У меня не было больше ничего. Я был опустошен физически и морально, ощущая, что вместе с маленькими листками ушло все, что делало осмысленной мою жизнь. Но еще не проникло это глубоко в сознание, и оттого так легко мне дышалось – ну просто милы мне были закопченные своды старого вокзала, давно не промытая стеклянная крыша дебаркадера и быстро редеющая серая толпа, сразу притихшая и присмиревшая, растекающаяся, как водопад на плоскости.

Неожиданно у выхода я попал в «пробку». Никто не знал, в чем дело, слышались возмущенные крики: «Безобразие! Не дают даже проводить близких на фронт!», «Почему не выпускают?»

Я ринулся к другому выходу, но и там нашел то же самое. И здесь уже услышал: «Вокзал оцеплен», «Опять кого-то ищут!», «Проверяют документы»…

В этом не было ничего особенного: все время проводились облавы на спекулянтов и чернорыночников.

В том приподнятом настроении, которое прочно во мне укрепилось, я нисколько не обеспокоился: при мне ничего не было. Да и вряд ли переполох связан с моей «акцией»; вернее всего, происходит обычная облава, какие время от времени проводятся для обнаружения дезертиров, спекулянтов продовольственными талонами и уклоняющихся – от чего-нибудь… Правда, вокзал– не лучшее место для дезертиров, а спекулянтов проще обнаружить на толкучке на Александерплац…

Проталкиваясь к дверям, я увидел, что два железнодорожных полицианта просматривают документы выходящих и тут же их возвращают владельцам. Следовательно, ищут какое-то определенное лицо.

Только я это подумал, как один из проверяющих задержал молодого человека, положил его документ себе в карман, а самого его отправил куда-то с ефрейтором с красной повязкой на рукаве.

В следующую очередь попадал я: мой паспорт был небрежно просмотрен и также исчез в кармане обервахмайстера. «Лос!» – он указал мне глазами, чтоб я отошел в сторону. Через несколько минут к нам присоединилось еще трое. Мне бросилось в глаза, что все задержанные были молодые люди с непокрытой головой. Это мне не понравилось. У меня пересохло в горле. Но все же я оставался спокоен: никто не мог видеть, как я «запускал» листки в толпу на площадке.

Мы ждали недолго: вернулся ефрейтор и повел нас в комендатуру. Там стояло около десятка молодых людей, в большинстве – с непокрытой головой. Привели еще нескольких… «Не переговариваться!» – приказал дежурный. О чем мы могли переговариваться: впервые увидевшие друг друга?

Потом начали вызывать по одному в комнату с табличкой «Военный комендант». Некоторых держали довольно долго, они вылетали пробкой, говорили односложно и вполголоса: «Кретинство!» Или: «Ополоумели!» – из чего, конечно, трудно было составить мнение о том, что там происходило.

Наконец очередь дошла до меня. В комнате за большим столом сидели двое в эсэсовских мундирах, один в звании штандартенфюрера, что указывало на серьезность дела. Около них стояли в напряженных позах молодой человек с одутловатым лицом дебила, хорошо одетый, с шляпой в руке, и простоватая женщина, по-видимому не имеющая отношения к нему.

Сидящий рядом со штандартенфюрером прыщеватый обершарфюрер держал в руках мой паспорт и, сверяясь по нему, спрашивал мое имя и прочие данные. Потом мне было приказано подойти поближе. Сильный свет настольной лампы, повернутой в мою сторону, почти ослепил меня, и я тотчас понял, в чем дело.

– Нет, – сказал после паузы дебил, которого я не видел из-за этого света.

– Нет, – как эхо отозвалась женщина.

Я почувствовал, однако, что на этом дело не закончилось. Лампу повернули, а мне велели подойти еще ближе. Штандартенфюрер хриплым голосом отрывисто спросил, что я делал на вокзале. Зачем пришел. В руках у него я видел свой паспорт. Свой «верный» и «железный» паспорт.

Я уже знал, что меня об этом спросят. Догадался, когда стали вылавливать молодых людей. И был готов.

– Господин штандартенфюрер, я искал свою девушку. Она выходит на вокзал с командой гитлермедхен. Они предлагают солдатам горячий кофе.

– И где же она, ваша девушка?

– Я ее не нашел, господин штандартенфюрер.

– Кто она?

Я назвал фамилию Лени.

– Это племянница нашего блоклейтера, господина Шонига, – добавил я.

Штандартенфюрер что-то сказал прыщавому.

– Отойдите, – приказал тот.

Я отошел. Меня запихнули куда-то в угол, откуда не было ни видно, ни слышно, что происходит у стола. Но я понял, что предъявление заподозренных этим двум – дебилу и бабе – продолжается. Меня удивило, что дело ведется как-то неквалифицированно: опрашивают обоих «свидетелей» сразу, ничего не записывают. Теперь я уже склонялся к тому, что вся заварушка связана с моими листками, но почему «опознаватели» именно эти? И что они могли видеть?

Мне не пришлось долго ломать себе голову: меня опять позвали к столу. Перед ним стояла та самая подружка Лени, которая участвовала в истории с девочкой. Уж не знаю, что со мной случилось, но у меня начисто вылетело из головы ее имя. А фамилию я, по-моему, никогда не знал. Вид у нее был идиотский, как будто ее среди ночи вытащили из-под рваной перины, – потом оказалось, что они производили побелку в эвакопункте. Увидев меня, она произнесла еле слышно, словно нечто совершенно секретное:

– Это Вальтер Занг, живет на Линденвег.

– У вас не спрашивают, где он живет. К кому он приходит сюда на вокзал?

– К Лени, – прошептала эта дура.

– А фамилия у нее есть? – рявкнул штандартенфюрер и схватился за горло: он и так охрип.

– Наверное. – Все-таки она была законченная идиотка! Лени по сравнению с ней выглядела просто Спинозой.

– Так как же ее фамилия?

– Может быть, Шониг, поскольку она его племянница, – ответила догадливая девица.

Штандартенфюрер вздохнул и посмотрел на нее с глубоким огорчением, как бы говоря: «Ну поколеньице подрастает!»

– Верните ему! – он передал мой паспорт прыщавому, прыщавый ефрейтору, ефрейтор – мне.

Я сделал гитлеровский привет и повернулся кругом.

На улице меня ждала эта дура: теперь, когда все было позади и мне это абсолютно было не нужно, я вспомнил ее имя, фамилию и даже то, что она уже два года живет с партайгеноссе – мясником из нашего квартала. Я вспомнил и его фамилию. Знал же я все потому, что Лени козыряла этим обстоятельством, доказывая свое право на самостоятельность…

– Что ты наделал, Вальтер? – спросила Лиза, прижимая к плоской груди руки, не отмытые от извести.

– Оторвал у банхофюрера руки и ноги, вставил спички и сказал, что так было.

– Ты всегда смеешься. А ведь какой-то мисмахер разбросал красные листки…

– А я при чем? – Я плюнул себе под ноги и произнес вслух: – Ну поколеньице подрастает!

Но я так и знал, чувствовал, что «это еще не вечер». Около самой Линденвег меня настигла сирена воздушной опасности. Деваться было некуда, я стал под козырек подъезда магазина похоронных принадлежностей. Это был большой магазин с огромным выбором: сюда приезжали даже с Курфюрстендамм. И подъезд был внушительный, с фонарями по бокам, которые теперь, конечно, не зажигались. Магазин, естественно, был закрыт ввиду позднего времени, но под козырьком собралась компания таких же случайных прохожих, как я. Здесь был солдат-артиллерист в обнимку с толстой девицей в облезлой меховой жакетке, пожилая дама в черепаховом пенсне, с собачонкой на руках, и какой-то странный тип в таких аккуратных лохмотьях, словно только что сбежал с театральных подмостков, на которых он играл в «Опере нищих»… Что, собственно, было невозможно, потому что Брехта предали анафеме еще в 1933-м.

Сразу после меня в этот Ноев ковчег втиснулся пьяный неопределенного возраста, в мятой фуражке почтового ведомства. Нам как раз его не хватало: он с места в карьер начал ко всем приставать…

Сначала он сказал оборванцу:

– Подвинься, падаль.

Пока тот испуганно вжимался в створку двери, пьяный обратился к артиллеристу, заметив, что, конечно, веселее по подъездам девок щупать, чем стрелять из пушки по большевикам.

А тот, видно, вообще заводился с пол-оборота, к тому же не хотел сплоховать перед облезлой девицей. Он аллегорически высказался в том смысле, что тыловая свинья, как все свиньи, видит только то, что в корыте. Пьяница не остался в долгу, объявил, что здесь собрались подонки и недоверы и лучше всего было бы со стороны томми сделать из них всех блин, причем немедленно…

И как раз в это время где-то поблизости ударил фугас.

– Сотняга! – сказал артиллерист.

Под нами заколебались цементные плитки, сверху посыпалась сухая известка.

Дама заплакала, прижимая к себе собачку.

– Постыдитесь! – патетически воскликнул тип в лохмотьях. – В такой момент!

– Я тебе сейчас покажу момент! – заорал пьяный и изготовился дать типу по шее.

– Мужчины! Да сделайте же что-нибудь, он его убьет до всяких томми! – кричала дама.

– Постой минутку! – сказал артиллерист облезлой девице и прислонил ее к фонарю, как будто она не могла стоять без подпорки.

Он схватил почтовика за шиворот, но тот, проявив почти профессиональное умение, стряхнул с себя его руку и развернулся для сокрушительного удара. Я заломил ему руки назад. Вдвоем мы еле удерживали его и не знали, что с ним делать дальше.

Воздушный налет продолжался. Томми стали бросать осветительные ракеты, они повисали на деревьях, как разноцветные лампочки на рождественской елке. Бомбовые удары следовали один за другим. Было просто глупо стоять так, скрутив руки пьяному, и слушать его ругань под аккомпанемент недальних взрывов.

– Ты заткнешься наконец? – закричал я в самое ухо пьяного почтовика и при этом удивился, что от него совсем не пахло алкоголем, разве только чуть-чуть пивом.

Где-то поблизости опять трахнуло, но я хорошо услышал, как почтовик прошептал мне тоже в самое ухо:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю