Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Мои мысли не мешали мне осваиваться в обстановке: я так привык к ним, их без конца повторяющийся, но сложный ход сопутствовал мне все время, и не было ничего, что бы могло меня отвлечь от этих главных, генеральных, так скажем, мыслей.
А тем временем глаза мои с удовольствием остановились на двух окнах партера, верхнего партера, что соответствует нашему второму этажу. С удовольствием потому, что то отдохновительное и спокойное, что было разлито по всему дворику, как бы сконцентрировалось в двух окошках. На одном – вились плети восковидного плюща с нежными розово-сиреневыми цветами. И висела двухэтажная клетка, немного напоминавшая дом с мезонином с той, фасадной стороны. В клетке сидела на жердочке довольно крупная птица, – я не мог понять какая, потому что она спала, спрятав голову. А такие синевато-зеленые перья и короткий хвост могли быть у кого угодно.
На другом окне тоже стоял цветок, незатейливый, с розовыми сережками. У нас он назывался «Ваня мокрый», потому что требовал частой поливки. Такой цветок был у нас на даче под Москвой, и это меня так умилило и расположило, как будто с этим «ванькой», – неизвестно, как его здесь зовут, – могли быть связаны только приятные для меня обстоятельства.
Мне страшно захотелось остаться тут, в соседстве с этими растениями, с неизвестной птицей, смотреть на желтую безоблачную площадку, и просто-таки потянуло туда, где за частоколом острых листьев ириса наверняка обнаружится что-то еще: домашнее, милое и спокойное.
Дверь была, безусловно, дверью для прислуги, хотя там, с парадной стороны, я не видел обычной эмалированной дощечки: «Только для господ». Но если это и было так, то почему-то думалось, что в эту дверь входят с достоинством. Такая она была аккуратная, обитая поверх войлока черным блестящим дерматином, усеянным несметным количеством гвоздиков, сияющих как чистое золото.
И я нажал кнопку звонка. Мне было слышно, как чисто и весело прозвучал он тут же за дверью, словно долго дожидался в молчании, пока наконец ему доведется высказаться, и теперь уж он, не переводя дух, залился, хотя, как мне показалось, я тотчас убрал палец с кнопки. Он еще не отзвенел, когда послышались шаги.
Как много говорят шаги за дверью! Раньше я как-то об этом не задумывался. Шаги за дверью – это так важно! Они могут быть тяжелыми, неохотными, и ты сразу чувствуешь, что тебя не ждут и что тебе здесь ничто не светит. Или торопливыми, любопытными, – они обещают тебе что-то…
Эти не были ни тяжелыми, ни торопливыми. Они никак ко мне не относились, прозвучали внутри дома и замерли. Никто не подходил к дверям. Я собрался позвонить вторично, но услышал голос. Голос исходил, казалось, из сердцевины плюща; может быть, я даже вообразил бы, что это его голос, такой нежный и трогательный, если бы он не произнес с характерным саксонским выговором прозаические слова: «Вы – по объявлению? – И не дожидаясь ответа – Потяните дверь, она открыта». Я понял, что дверь открывается из комнаты старинным, но верным способом – посредством длинного тросика.
И не стал рассматривать обладательницу этого голоса, да все равно ее не было видно за плющом, а потянул дверь и по внутренней лестнице поднялся на площадку, где передо мной сама собой открылась еще одна дверь, обнаружив маленькую переднюю, где мне, собственно, делать было нечего, потому что я был без пальто и без шляпы, и потому сразу же шагнул дальше, туда, где уже только одна портьера отделяла меня от… Но тут она зашевелилась, и показалась несомненно сама обладательница голоса с саксонским выговором.
Пока я проговаривал заготовленные фразы: «Извините, по объявлению… хотел бы», а она благожелательно кивала головой, простодушно и спокойно глядя на меня, – мой внутренний голос явственно и торопливо внушал мне:
«Вот видишь, как хорошо жить на свете. Если есть такая старушка, сплошная тихость и доброта, с такими белоснежными, чисто промытыми с примесью синьки, волосами, забранными назад старомодной гребенкой; с выцветшими, но все еще голубыми глазами, в которых прямо-таки лежат нетронутые пласты покоя, как залежи снега где-нибудь на вершине; с губами, сложенными сердечком; и руками, большими, чисто вымытыми щеточкой, с пальцами, протертыми пемзой… И лицо в добрых и веселых морщинках… И при всем при этом – рост гвардейский и фигура прямая, без сутулинки…»
Я поспешил сказать все, что могло меня представить как выгодного квартиранта. Служба в «приличном кафе», отсутствие родственников поблизости, среднетехническое образование… Единственное, о чем я умолчал, – это моя политическая принадлежность: уж кому-кому, а этой доброй простой женщине такая штука ни к чему…
Она выслушала, все так же доброжелательно и открыто глядя на меня, и от ее взгляда исходило как раз то самое, что подсказывал мне мой внутренний голос.
– Я покажу вам вашу комнату, – она сказала это так, будто вопрос уже был решен.
И прошла впереди меня по чистому пестрому половичку, – я с умилением отметил, что полы были не паркетные, а крашеные, – в «мою» комнату. Она и была моя. Она до такой степени была моей, что ничего другого и придумать нельзя было.
Было моим не только то, что в ней стояло: деревянная кровать, покрытая по-старомодному белым пикейным одеялом, круглый стол, другой – умывальный, с цветастым тазом и кувшином, водруженным в нем так устойчиво и щеголевато, словно в доме не было водопровода. И не только то, что в ней висело: картина, изображающая битву под Танненбергом, и гобеленчик с цветами под стеклом. Моим было то, что виделось из окна…
– Меня зовут Альбертина Муймер, – промурлыкала старушка. – А вот это моя келья, – добавила она не без кокетства, открыв дверь рядом. Комната оказалась чуть побольше моей, с такой же белой девичьей постелькой.
Над ней висел портрет фюрера. Под ним на полочке красовалась чайная роза в фарфоровой вазочке с голубками. На столе, покрытом вязаной скатертью, стояли две фотографии в одинаковых старинных рамках. На одной был изображен бравый мужчина с усами а-ля Вильгельм, на другой – похожий на него молодой человек в мундире.
– Мой сын, пал смертью храбрых на реке Эн в ту войну, – сказала фрау Муймер. – А это – мой муж. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом. От ущемления грыжи. Всего два года не дождался…
Я не понял, чего он должен был дожидаться со своей грыжей, но проследил взгляд старой дамы… «Не может быть, – решил я, – а впрочем…»
– Вы имеете в виду приход к власти фюрера, фрау Муймер? – спросил я, словно иначе и быть не могло.
– Да, именно, – юна потупилась, как невеста на смотринах.
– Действительно, из-за какой-то грыжи… – пробормотал я в некоторой растерянности.
Я подсчитал, что самое время выяснить, что это за красивый и, по видимости, нежилой дом – фасадом к улице.
Фрау Муймер сделала такую мину, словно я спросил о чем-то неприличном, и, понизив голос, сообщила, что дом принадлежал очень богатому человеку – фабриканту мебели. Но они все, вся семья, убежали за границу. Дело в том, что они были евреи…
Она сказала «были», как будто бы то, что они – евреи и убежали, означало, что их вообще уже нет на земле.
Я не продолжал расспросов, боясь чересчур углубиться в тему. Все, что я слышал, собственно, не могло особенно удивить меня: моя хозяйка не сумела противостоять всепроникающей агитации – только и всего… Это не могло повлиять на мое решение.
Я спросил о цене, она ее назвала: цена тоже была по мне.
– Вам будет у меня хорошо!
«Еще бы! – тотчас завопил мой Голос. – Как у Христа за пазухой! В этой тишине, в этом покое!..»
И он бы еще многое наговорил, если бы его не оборвали… «Хайль Гитлер-р-р-р» – закричал, показалось– прямо мне в ухо, хриплый, неистовый, нечеловеческий голос и выдал такое «роллендес эр», которое раскатилось, по-моему, на всю улицу.
– Ах ты проказник! Это Поппи, мой любимец! – смех фрау Муймер повторял звучанье звонка на входной двери.
Она быстро накрыла клетку плотной дорожкой, вышитой гладью, прекратив дальнейшие политические высказывания попугая.
В эту ночь я спал как младенец. Ни одна из моих напастей не проникла в толщу этого блаженного сна.
Утром фрау Муймер вручила мне ключ от входной двери, и я долго вертел его в руках с приятным чувством обретения собственного жилища. Потом я стал осматриваться в этой чистенькой и милой комнатке. А слова фрау Муймер: «Я живу одиноко и очень тихо, вы будете у меня как на необитаемом острове» – просто пели во мне.
Именно необитаемый остров мог бы меня сейчас устроить! Я прислушался к тишине пустой квартиры: она тоненько звенела в ушах. Легкое потрескивание отклеившихся где-то обоев, невнятное гудение труб, жужжание мухи между стеклами окна… Мир еле различимых, крошечных звуков, издаваемых не людьми и потому неутомительных… Отдых, ниочемнедумание – я мог предаваться им еще двадцать четыре часа.
Стянув пикейное одеяло с кровати и сложив его аккуратнейшим образом по намеченным сгибам, я сбросил ботинки и снова улегся, закинув руки за голову, отдавшись тишине и тому «Будь что будет», которое все эти дни держало меня на поверхности.
Со злорадством припомнив, что клетка попугая накрыта дорожкой и говорящая птица таким способом выключена из жизни вместе со своей необыкновенной напористостью, я закрыл глаза.
Энергичная россыпь звонка у входной двери заставила меня подняться. Вспомнив, с какими предосторожностями я сам был впущен сюда, я поступил таким же образом: открыл окно в большой комнате и выглянул. У двери стоял мужчина в рябеньком пиджаке и зеленой шляпе с охотничьей кисточкой. Он воззрился на меня с нескрываемым подозрением:
– Фрау Муймер дома?
– К сожалению, нет. Она обещала вернуться часа через два, – обстоятельно доложил я.
– Скажите фрау Муймер, что блоклейтер Шониг зайдет вечером.
– Сочту своим долгом, господин блоклейтер.
Если бы я и не узнал о его высоком положении, то непременно догадался бы, что он – лицо казенное: по тону и манере выражаться.
Шониг прикоснулся одним пальцем к полям шляпы и удалился, обнаружив наличие протеза вместо левой ноги.
«Так, значит, имеем блоклейтера, – отметил я, закрывая окно. – Думать надо, это явление единичного порядка, какой-нибудь экстраординарный случай привел его к моей скромной старой даме…» Я приплюсовал блоклейтера к попугаю, – ничего, переживем!
Но не успел я улечься, как звонок, на этот раз очень нежный и деликатный, прозвучал снова. Я опять распахнул окно. Под ним стояла маленькая старушка. Несмотря на то что на ней были очки с очень толстыми стеклами, она, похоже, ничего не видела, потому что, услышав, что окно открылось, заверещала довольно противным и не по возрасту визгливым голосом:
– Фрау Муймер, фрау Муймер! Я пришла за списком на старую обувь… – Она собиралась проверещать еще что-то, но я прервал ее, терпеливо разъяснив положение.
Старушка была любопытна: мне пришлось тут же, через окошко, объяснить, кто я и что здесь делаю, после чего она отчалила, обрадовав меня сообщением о том, что придет вечером. «Подбирается чудная компания!» – решил я, несколько озадаченный, и больше уже не ложился.
И правильно сделал: через некоторое время, уже без звонка, просто громогласно со двора позвали фрау Муймер. Мои объяснения приняты во внимание не были. Обладатель гулкого баса, толстяк в синем рабочем комбинезоне, прорычал, что «за собранным барахлом» он заедет завтра в восемь утра. Он ставит меня об этом в известность – и точка! Чувствовалось, что он не в восторге от перспективы везти куда-то «барахло».
Не имея понятия, о чем идет речь, я ответил, что это очень хорошо, но толстяк, не слушая меня, пошел со двора, подрагивая задом с огромным карманом, из которого высовывался гаечный ключ.
«Спасибо, хоть этот не явится вечером!» – не успел я об этом подумать, как под дорожкой началось сначала шевеление и покряхтывание, затем хрипение, которое показалось мне предсмертным. Я испугался, не задушился ли там Поппи, и осторожно приподнял край дорожки. «Хайль Гитлер!» – сейчас же заорал попугай и стал проявлять страшную агрессивность: бился о прутья клетки, кидался между ними с такой яростью, словно хотел быть разрезанным пополам, и наполнил своим «р» не то что дом, а, казалось, весь рейх. Я поскорее набросил дорожку обратно и благословил судьбу за то, что таким незамысловатым образом могу избавиться от кошмарной птицы.
За этими разнохарактерными занятиями меня и застала хозяйка. С четкостью дежурного в полицейском участке я доложил ей о состоявшихся посещениях. Альбертина придала значение лишь визиту блоклейтера, заметив, что надо будет смолоть кофе на лишнюю чашку.
Потом она объявила, что принесла еду Поппи и пора его кормить. Я уклонился от этого зрелища, не без оснований полагая, что шумная благодарность в адрес фюрера за еду не заставит себя ждать. И сказал, что хочу выйти на улицу, посмотреть, как выглядит этот прелестный уголок. Высказавшись таким образом, я, по существу, был вполне искренен и вышел из дому все еще в прекрасном расположении духа.
Действительно, было что-то очень привлекательное в узкой улочке, которая просматривалась до конца, с ее разнокалиберными домами, то подступающими к самой дороге, то спрятанными, подобно нашему, в глубине двора; в плавном повороте, которым она уводила куда-то, казалось, даже не в город, а на волю, словно за этим изгибом должна была открыться не другая улица, а луг, поле, и даже какая-то водная поверхность замерцала мне в суживающейся перспективе. Хотя я прекрасно знал, что ничего подобного там быть не может.
Но мне нравилось так представлять себе, меня успокаивало то, что улица была не людная, мне повстречалось только несколько женщин с озабоченными лицами, проволочные корзинки и нитяные сетки в их руках не были нагружены доверху, а чаще – наполовину пусты, – это были покупки военного времени. Обстоятельства наложили свою тень и на лица, сообщив им нечто единообразно тусклое.
Я заметил, что они здороваются друг с другом, как это принято в провинции, и подумал, что тут все знакомы между собой и, может быть, очень скоро я тоже стану своим в этом маленьком мирке, где наверняка никто не проявит ко мне опасного внимания и уж конечно даже на волос не приблизится к разгадке моей подлинной истории.
Я был Вальтером Зангом – и все.
Мысленно еще раз сказав себе это, проникшись этим, я сразу вспомнил девушку, вытиравшую комками белой бумаги стекла витрины. Это было в один из моих приездов в город, еще когда я жил у Симона. Я ехал на велосипеде, и автофургон прижал меня к самому тротуару. Неловко соскочив, я толкнул девушку у витрины парикмахерской.
Я запомнил эту девушку и маленькую парикмахерскую на Бауэрштрассе, хотя тогда мне это было ни к чему. Но теперь я только Вальтер Занг, и я вернусь туда… Разве эта девушка не для Вальтера Занга? Не для того, чтобы однажды, в получку, конечно в «замстаг», в субботу, Вальтер подсадил бы ее на империал омнибуса, катящегося по прямой, обсаженной деревьями дороге в Пихельсдорф? Чтобы там, усевшись в крошечном кафе под деревьями, пить кофе и болтать… О чем? Да обо всем, что может прийти в голову Вальтеру Зангу; обо всем, что безмерно далеко сейчас от меня. Далеко? Да, пока.
Я не накопил еще достаточно впечатлений, не напереживал еще достаточно для того, чтобы Вальтер Занг мог поделиться ими с девушкой из парикмахерской на Бауэрштрассе.
Но это еще будет, потому что будет еще жизнь. И война не останавливает ее. Тем более не остановится она от того, что бульдозер номер 0326-57 разрушил, смел с лица земли заброшенную ферму, обратив ее в кучи щебня и мусора.
Глава вторая
1Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.
Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.
И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь – твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, – они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, – ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ – ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».
Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»
Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.
Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя – «прикрытием», а беготня с подносами – способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.
Но я не работаю. Я – настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.
Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне – всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы – под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»
Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я – среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.
Так что же я? Малодушный слабак?
Задав этот вопрос, я взял себя в руки.
И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!
Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?
– Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов – тоже, – объяснил он спокойно.
Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.
К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.
Но это сходство, чисто внешнее, оно существовало для первого взгляда, годилось разве лишь для словесного портрета: есть, мол, что-то итальянское в облике. А по-настоящему, так он был немец. Чистый немец. Нет, абсолютно не в том кретинском смысле, что, мол, «чистый ариец», «долихоцефал», «северо-фризская кровь» и все такое.
Нет, я в нем отмечал черты, характерные для человека из народа, но именно немца. Может быть, это следовало отнести опять же к моим фантазиям, а господин Кранихер был кабатчик как кабатчик, а вовсе не то, что я в нем находил.
Но вот же не было в нем ни подхалимства, ни угодничества, ни жадности, ни прижимистости.
К своим «штамгастам» – постоянным гостям – он относился словно глава большой семьи к младшим родственникам: покровительственно, иногда со строгостью… К незнакомым клиентам – снисходительно и со свободно выражаемым любопытством. Мог вдруг задать вопрос незнакомому посетителю: «А кто вы будете?»
И большей частью получал ответ, потому что трудно было противиться необъяснимому влиянию немолодого, толстого, прихрамывающего, но очень легко двигающегося человека, в общем-то добродушного. Да, конечно же добродушного, но почему же все-таки легко себе было представить его жестким и даже жестоким? И при его смешливости опять-таки можно было поручиться, что в какие-то периоды он мрачнее черной тучи.
В нем словно крылось нечто большее, значительно большее, чем было видно на поверхности: подводная часть корабля. И там-то и шла главная работа.
А может быть, я все это надумал в те часы, когда натирал воском темно-красный пол «зала», или чистил пастой дверные ручки, или протирал стекла знаменитой жидкостью «Люксин». И Луи-Филипп, подходя сзади, бросал по-королевски небрежно и снисходительно какое-нибудь короткое и никогда не понуждающее, а как бы милостиво разрешающее продолжать в таком же духе словцо. И темный глаз его, скользнув по мне, никогда не задерживался настолько, чтобы заронить во мне беспокойство: я все-таки был не совсем тот, за кого он меня принимал. И даже совсем не тот.
Иногда я думал о Максе, которого заменил здесь: об этом моем ровеснике, таком же одиноком, как я, но вот же нашедшем родную душу в не очень-то открытом для чувств хозяине «Песочных часов».
Раза два при мне приходили письма со штемпелем полевой почты. Я клал их на конторку, и Луи-Филипп удовлетворенно кивал головой, но никогда сразу их не распечатывал, а, только сделав все, что требовалось, удалялся с ними в свою комнату.
Может быть, он не хотел на людях дать волю эмоциям, которые вызывали у него письма Макса? А когда он выходил обратно в «зал», вид у него был обычный, и ни с кем он ни словом не делился по поводу этих писем. А ведь в бирхалле только и разговоров было – тот, мол, то-то написал, а этот еще что-то…
И на все лады толковали самые простые фразы, за ними видели какие-то значительные факты, а в общем– каждый вычитывал из них то, что ему хотелось.
В «Песочных часах» неизбежно отражалась жизнь рейха, но какой-то своей незначительной частью. Здесь была все же тихая заводь, и что-то мешало бросить в нее камень или ударить веслом по ее заросшей тиной поверхности, подняв фонтан зеленых брызг…
Приглушенными доходили сюда звуки фанфар, торжество военных маршей и благолепие церковных песнопений, истошные крики Геббельса в Спортпаласе и неистовство человеческих сонмищ на площади Люстгартена. И еще приглушеннее – адская какофония криков и стонов из казарм СС на Принцальбрехтштрассе. И других…
Луи-Филипп не вмешивался в разговоры, не подогревал их и не гасил. Это был спокойный и великодушный король маленького, достойного королевства, относящегося к «Великому рейху», как крошечный островок, затерянный в океане со своими собственными пальмами и ракушками, относится к далекой и могущественной метрополии. Она может его раздавить, но может, дай бог, и не заметить.
Так мне казалось.
Естественно, что я познавал действительность не только в «Песочных часах», но и за их порогом.
Я жил жизнью Вальтера Занга, восемнадцатилетнего электромонтера, приехавшего из своего тюрингского захолустья в столицу в чаянии заработков и культуры. На последнем я особенно акцентировал при каждом удобном случае: Вальтер Занг состоял в «Гитлерюгенд» и, естественно, жаждал приобщиться к «истокам». Слово «истоки» было одним из «нужных слов».
Были слова нужные, которые подымали, подтягивали, давали форму. Иногда такую функцию несли самые обыкновенные слова, но им придавалось особое значение, они теряли свой первоначальный смысл и приобретали новый, обобщенный и в высшей степени облагораживающий.
Например, простое слово «сила» вовсе уже не звучало в таком, скажем, контексте, как «столько-то лошадиных сил»… Оно употреблялось в высшем смысле и сопрягалось с такими прилагательными как «святая», «праведная», «исконная».
Очень подходящее слово было также «дух». Дух мог быть «национальным», «арийским», на худой конец «божьим»… И если что-нибудь категорически порицалось, то достаточно было выразиться в таком смысле, что, мол, «тут не тот дух». И все. Человек или явление с «не тем духом» были заклеймены бесповоротно!
Еще в чести оказалось слово «кровь»: «зов крови», «чистота крови» или, наоборот, «смешанная кровь» – это так же, как и «полукровка», было очень плохо, совсем плохо.
А скажем, «брахицефал», то есть «круглоголовый», – это уже жупел! «Круглоголовость» – признак низшей расы, такой же бесспорный и неистребимый, как рога у коровы.
Существовали слова, сразу выдававшие свое нечистое происхождение, и слова на подозрении, нехорошие слова. И даже целые обороты речи.
Не следовало, например, выражаться так: «Я не уверен, что…» Не уверен – помолчи. Это не волевая манера объясняться. Волевой человек говорит: «Я считаю». И баста. Если ты не уверен, о чем тогда речь?
Даже общепринятая форма обращения в магазине: «Я хотел бы посмотреть спортивное пальто» – не поощрялась. В этой частице «бы» звучало что-то интеллигентское, этакая размягченность, почти уничижительность, словно продавец может и отказать вам. Гораздо лучше мужественное и определенное обращение: «Покажите мне спортивное пальто».
А почему полюбилось слово «истоки»? Потому, что все происходящее в третьей империи – потому-то она и третья – не взято с потолка, не родилось по воле фюрера в наше время: все «истекает» из седой древности, из глубин немецкого духа, сама история говорит с фюрером, когда в тиши своего уединения в Бертехсгадене он острым духовным – опять же дух! – взором погружается в прошлое и прорицает будущее.
В большой моде были всякого рода аналогии, преимущественно с событиями и деятелями древности, но с непременным «оборотом на себя». Так что если, скажем, оратор восхвалял добродетель Пенелопы, то следовало недвусмысленно заключить, что жена солдата гитлеровского вермахта, подобно героине древности, будет хранить верность. Привлекая же образ «троянского коня», хорошо подкреплять им соображения о здоровой арийской военной хитрости.
Преподанные со сцены Спортпаласа мастером «высокой пропаганды», доктором Геббельсом, неписаные, но ужасно заразительные примеры, распространяясь до деревенских деятелей или провинциальных блок-фюреров, оборачивались часто курьезами. У нас в «Золотом шаре» главный политикер, парикмахер Шаукольц, спутав героев древности, кричал: «Подобно Антеевой пятке, через которую он общался с матерью-землей, мы чутко слушаем голос народа».
Неискушенные в мифологии слушатели брали «пятку» на вооружение, и в дальнейшем она становилась уже эмблемой кровной связи с народом.
Можно было подумать, что все эти словесные фокусы– удел узкого клана политических «махеров». Нет, эта фразеология проникала очень глубоко, в ней было что-то искусительное, особенно для молодежи. Здесь реял дух времени, принимаемый за универсальный– для всех эпох.
Я жил в атмосфере выкриков и аффектации, грубой игры на инстинктах и унифицированной обработки мозгов юного поколения. Я дышал ею, не видя ни малейшей щели, ни самого незначительного отверстия, куда бы проникал свежий воздух. Вернее, жил не я, а Вальтер Занг, восемнадцатилетний электромонтер родом из Тюрингии.
Я научился читать между строк газет и уловил существенные противоречия в официальной пропаганде насчет целей войны. С одной стороны, неизменно утверждалось, что Германия вступила в войну не в качестве агрессора, а лишь встав на защиту своих границ от угрозы русского нашествия. С другой стороны, задолго до войны с Россией Гитлер неоднократно заявлял о том, что единственное средство обрести экономическую независимость для Германии – в приобретении жизненного пространства, в основном на Востоке.
Существовали противоречия и более конкретного характера. С одной стороны, беспрерывно шли бравые реляции о продвижении частей вермахта в глубь России, с большой твердостью обещали взятие Москвы и «очищение» всей территории «до Урала». С другой – даже органы официальной печати признавали, что сопротивление русских много сильнее, чем предполагалось.
Я научился ловить оттенки насмешки, иронии, критики в отрывочных высказываниях в «Часах», или где-нибудь в кино, или в толпе у стенда с объявлениями.
Но я не видел за ними ничего серьезного, никакого признака сопротивления или даже попытки к нему.
Мне оставалось только выжидать. И просто жить!
Моя домашняя жизнь на Линденвег была далека от тишины и покоя «необитаемого острова». Бурная общественная деятельность фрау Муймер, как тайфун, подымала в воздух даже камни!..
Каждый четверг был посвящен «работе над письмами», которой Альбертина и Шониг придавали исключительное значение. Можно было диву даваться, какое кадило они умели раздувать по поводу самой малости. Ну, а что касалось «кампании писем на фронт», так здесь им просто удержу не было.
Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к «патриотической работе в рамках квартала», – так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.
Как я понял, Ленхен не пылала желанием «приобщиться», но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу – может.
Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.
Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…
Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой – ее подавлял волевой дядя.
Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, – а фрау Шониг тоже была деятельницей, – Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные «любовь, ненависть и гордость». Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.
Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.
– На счастливую встречу с вами, – ответила она игриво, – и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.