Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
– Говорят, – продолжала она, – что их всех везут в Мариенфельд, в рабочий лагерь. Что нам не хватает рабочих. И они будут работать на военных заводах.
Пока я переваривал эти вовсе мне неизвестные и такие важные для меня сведения, она неуверенно выговорила:
– Значит, им будут платить за работу…
– Нет, Лени. Никто не будет им платить. Они будут умирать с голоду. И привезут новых.
Прежде чем я закончил фразу, я уже понял всю ее неосторожность. Но ни за что не взял бы ее обратно. Ни ее, ни чувства, которые просто вытолкнули из меня эти слова. С каким-то удовлетворением я увидел, как расширились глаза Лени, мне показалось, что она сейчас заплачет.
– Слушай, Ленхен, лучше будет, если ты ни с кем не будешь трепаться об этих делах.
– Нет! – поспешно заверила она и, покраснев, добавила – Я только вам…
– Ну и хорошо, – я улыбнулся ей и поспешил отойти. Пока она не сказала чего-нибудь лишнего, что вполне могло последовать за этим «только вам», прозвучавшим почти как признание.
Сидя на закрытом империале омнибуса, сквозь шум дождя, барабанящего по крыше, я все еще слышал слова Ленхен и видел, как она крутит пуговицу своей коричневой курточки, потемневшей от дождя.
Тогда я ведь еще ничего не знал. Не знал, что «светоносные войска» фюрера имеют на вооружении не только многие тысячи новейших машин, самолетов, танков и орудий самого последнего образца, но и очень старые средства кары и устрашения – виселицы, орудия пыток и кандалы; что средневековое рабство воскрешено в таких масштабах и формах, которые и не снились варварам далеких эпох! Как я мог знать об этом? Отделенный от действительности унифицированной печатью рейха и многоступенчатой пирамидой пропаганды, начиная от плакатов, расклеенных на тумбах, до радиоистерик колченогого доктора…
Много позже стали просачиваться к обывателю ошарашивающие слухи о лагерях смерти, «зонах пустыни» и «тотальных истреблениях»… Но в то время идеи, преподанные с трибуны Спортпаласа, еще не воплощались для рядового немца в печах Золингена и газах «И.-Г. Фарбен». Это случилось позже.
И недоумения шестнадцатилетней племянницы блоклейтера отозвались во мне таким гулким эхом, что я долго не мог прийти в себя. И вместо того чтобы сесть в трамвай, отмахал пешком до самой Бельалиансплац, где мне следовало сесть в омнибус.
В ожидании его я стоял в продолговатой будке, открытой с одной стороны, смотрел, как струи дождя текут по стеклянным стенам, как мелькают притушенные сиреневатые фары машин и словно плывут по волнам дождя фигуры прохожих, напоминающих марсиан в своих капюшонах и круглых очках. Слушал короткие, отчаянные вскрики сирен и похоронное отпевание ветра в верхушках голых лип. И все во мне было напряжено до предела, все подгоняло, торопило, терзало меня: начать сначала, внести смысл и цель в свое существование… Или – не существовать вовсе!
Потом я опять долго ехал омнибусом по незнакомым мне местам, не очень людным, а какой-то кусок пути лежал даже через лес или, вернее, рощу. Опрятную, немецкую рощу, где под деревьями на ровном расстоянии друг от друга стояли проволочные корзинки для мусора.
И мимо красивых особняков мы проезжали тоже; хотя стоял еще день, было темно, как в глубокие сумерки, и окна закрывали маскировочные шторы. От этого казалось, что дома необитаемы и внутри так же темно и неприятно, как снаружи.
Я нашел нужную мне улицу по плану, висевшему у кабины водителя, и вышел на остановке «по требованию». Дождь все еще шел, но без снега, и потоки смывали грязь с тротуаров и мостовых, которые обретали свой характерный аспидный цвет. Мне показалось, что я очутился в другом городе или даже стране, так внове была мне узкая улица с двухэтажными домами, окруженными голыми фруктовыми деревьями, иссеченными дождем, в маленьких садиках, отгороженных только штакетником.
Что-то единообразное виделось в веренице этих домов, выстроенных как бы по единому плану и вкусу, и я подумал, что, возможно, это фабричные дома для рабочих одного предприятия. Я вспомнил, что мельком из окна омнибуса увидел вывеску «Гебрюдер Шпиндлер» над воротами фабричного типа. Что производили эти братья Шпиндлер, оставалось неизвестным: наверняка работали на войну.
Я думал об этом и других ничего не значащих вещах, чтобы побороть волнение. Сейчас, когда я был уже у цели, меня опять затрясло.
Номера квартир не указывались: находить жильца следовало по указателю в подъездах, но это – в Берлине, а тут? Где кругом такие двухэтажные… Нужный мне дом выглядел так же, как все, можно было определить на взгляд, что на каждом его этаже было по две небольших квартиры. Подъезд оказался незапертым, да было еще рано; по правилу, двери должны были быть на запоре с девяти вечера, я знал, что так было и до войны.
Я споткнулся о пожарное ведро с песком, маскировочная лампочка тускло освещала лестницу, двери имелись направо и налево, на каждой – табличка с фамилией… Я подошел ближе, прочел: нет, не то… На втором этаже – то же расположение, опять две фамилии, опять не те… Я обратил внимание на то, что таблички с фамилиями – не стандартные, не отштампованные, а сделанные кустарным способом, каждая по-своему. Конечно, здесь жили рабочие, мастера, может быть от тех же «братьев Шпиндлер».
Я не знал, что делать. Может быть, под одним номером значится несколько таких четырехквартирных домиков. Решив обследовать весь участок, я вышел на улицу. Дождя уже не было, похолодало. Сейчас же у меня в голове мелькнуло: а каково будет мне этой ночью? Беспокойство вкрадывалось в меня тихо, словно вливалось тоненькой струйкой, как песок в часах…
«Ну что за дурость! Надо спросить кого-нибудь!» Вероятно, эта мысль появилась оттого, что уже послышались голоса: двое мужчин, лениво переговариваясь, шли по дорожке к соседнему дому. Прежде чем я решился, один из них спросил:
– Вы кого-то ищете?
– Да, я ищу квартиру Купшека. Вы не знаете, где тут живет Купшек?
– Купшек? Ты не слышал такого? – спросил он приятеля. – Нет? А номер дома? Здесь каждый дом имеет свой номер… Вы обошли все четыре квартиры? Ну, значит, вашего Купшека уже здесь нет.
Словоохотливый мужчина на этом исчерпался, его спутник пошел следом за ним, напевая себе под нос: «Купшек был, Купшек сплыл…» Я только сейчас разобрал, что они оба навеселе.
Почему-то эта встреча настроила меня на решительные действия: «Да, я все разнесу тут, а добьюсь, куда делось семейство Купшек!» Я позвонил в квартиру направо. Долго никто не открывал, затем детский голос пропищал, что мамы и папы нет дома, а открывать ему не велено. «А ты не знаешь, где живет Купшек?»– наугад спросил я. «Н-нет! Здесь Миндель, там написано». Я и сам видел, что написано.
На звонок в левую квартиру дверь открылась немедля, на пороге стояла женщина, она вытирала руки передником. «О, я давно жду вас! Вы насчет газа?.. Купшек? – она была разочарована. – Мы живем здесь недавно, никого не знаем. Вы спросите наверху, над нами. Они живут здесь с тех пор, как построены эти дома. Еще при Гинденбурге…» Я часто слышал это «еще при Гинденбурге» с такой интонацией, словно речь шла о ледниковом периоде…
Я снова поднялся на второй этаж. Звонка здесь не было, висел молоточек. Я постучал и, пока мне открыли, прочел витиевато исполненную фамилию на латунной пластинке: Госсенс. «Кто там?» – спросил через дверь старческий голос. «Простите, господин Госсенс, я хотел бы поговорить с вами, я ищу одного человека…» Дверь открылась после щелчка замка. Открывший ее был не так уж стар, просто у него, верно, болело горло, оно было обмотано шарфом поверх бинта.
Я извинился…
– Кого вы ищете? Вы что, из полиции? Или…
– Нет, нет, – заторопился я, – просто сам по себе… Вернее, по поручению друга, солдата… Он просил разыскать семью…
– Войдите, – успокоился хозяин. Потому ли, что он был небрит и обвязан, он казался сердитым, взъерошенным, и я спешил объяснить ему…
– Мой друг, он танкист, присутствовал при гибели молодого Купшека и хотел рассказать его родителям… братьям, как это произошло. Но у него было только три дня отпуска. Он не успел. И вот просил меня это сделать… Может быть, вы скажете, где искать семейство Купшек?..
Человек молчал, разглядывая меня маленькими медвежьими глазками.
Я замялся:
– Ведь они живут в этом доме – у меня адрес…
– Жили, – бросил мой собеседник. – Курите?
– Да-да! – Я протянул ему пачку «Фемины», он вытащил сигарету и, помяв ее, бросил в рот.
Пока я нащупывал в кармане зажигалку, он подал мне кресало:
– Мы все теперь такие мастерим: дешево, прочно и не воняет.
Я согласился, что действительно «этот теперешний эрзац-бензин…». Мне было абсолютно не до того. Слово «жили» меня как обухом по голове…
– Господин… – я, как на грех, забыл фамилию, прочитанную на двери, он подсказал мне, но совсем другую: Газфункель… – Уважаемый господин Газфункель, вы ведь тут давно живете…
– Это кто вам сказал? – встрепенулся он, будто я открыл бог знает какую тайну.
– Да у вас внизу, ваши соседи.
Газфункель бросил недовольный взгляд на пол, словно ожидал увидеть там болтунов из нижнего этажа.
– Слабые сигареты, – сказал он и, без всякой связи с предыдущим, объявил: – У меня не ангина, вы не подумайте. Мне горячая стружка резанула по горлу… Как ножом.
Ни про какую ангину я, конечно, не думал, а насчет стружки сказал на всякий случай:
– Ай-яй-яй, какая неприятность. Сейчас часты травмы на производстве. – «Господи, неужели я напрасно сижу здесь и болтаю? А он ничего не знает…»
Так как Газфункель молчал, я извинился за беспокойство и заметил, что, видимо, он не может мне ничем помочь, ничего не зная об интересующем меня… И кажется, попал в точку, – он как будто даже обиделся:
– Я как раз знаю… – он выдержал паузу и веско добавил: – Но помочь ничем не могу. Дело в том, что Купшеков, всю семью, – они жили здесь, подо мной, – он топнул ногой для пущей наглядности, – забрало гестапо.
– Как? – г вырвалось у меня.
Наверное, я побледнел или еще чем-то выдал свое волнение, потому что Газфункель сразу спросил:
– А вы знали Купшеков?
– Нет. Только со слов моего друга. Мне очень-очень жаль, господин Газфункель…
– Подождите. Сейчас вернется мой зять, муж моей дочки, Госсенс. Он пошел за куревом.
Я не спросил, зачем мне его зять Госсенс. Мне было все равно. Ужасное безразличие разлилось, казалось, по всему моему телу, мне не хотелось ни уходить, ни оставаться. Я с ужасом подумал, что должен оторвать себя от стула, на котором я сидел под пытливым взглядом странного человека, раненного металлической стружкой.
В это время кто-то со щелчком открыл своим ключом дверь и завозился в передней.
– Пауль, поди сюда! – требовательно закричал Газфункель.
Вошел молодой парень: видно, он, не сняв даже домашней куртки, побежал за табаком, пачку которого тут же выложил на стол. Обстоятельный парень, работяга. Наверное, он и замок врезал, и устроил молоточек…
– Вот, – кивнул на меня Газфункель, – ищет Купшеков.
Молодой человек то ли нахмурился, то ли удивился. Я начал снова объяснять:
– Мой друг… хотел сообщить родителям… – словом, все сначала.
Парень точно бы отошел: поверил.
– Что я вам могу сказать? Это произошло вскоре после того, как пришло известие о том, что Арнольд Купшек пал как герой… – Он немножко подумал, но все же решился: – Видите ли, когда нагрянуло гестапо, я, по просьбе нашего блоклейтера, пошел понятым в квартиру Купшеков. Там у них даже пол подняли – искали, уж не знаю что. А потом их забрали. Увезли на «Зеленой Минне», – добавил он для точности.
– Всех? – спросил я.
– Старика и двух сыновей. Там еще сестра была, так она с женщинами подалась в деревню с самого лета. Уж не знаю, право, куда. Вы не слышали, отец?
– Нет, – отрезал Газфункель, – я и со стариком-то дружбы не водил.
С усилием я поднялся. Подумав, попрощался «спокойным образом» и вспомнил, что так же и здоровался.
Ни отец, ни сын не произнесли «немецкого приветствия».
– Доброй ночи! – сказал молодой с сожалением.
– Всех благ, – проворчал старший, поправляя сползавший шарф.
Небо было ясно, проступали звезды. Точно угадывалось, что ночью пойдет снег. Я забыл, с какой стороны подходил к дому, и вышел совсем на другую улицу. Мне пришлось долго искать остановку омнибуса. Оказалось, что я попал в тот самый, которым прибыл сюда. Я бы не заметил этого, если бы кондукторша со смехом не бросила мне: «Вы так и будете всегда со мной ездить?»
Ей хотелось переброситься со мной веселыми и незначительными репликами в пустом омнибусе, но я не был к этому расположен.
Я устал. От бесплодности поисков, от надежд и разочарований. От вечного одиночества.
Были тяжелы мои снопы… Где же он, мой отдых?
На Линденвег меня ждало письмо. Я узнал торопливый, нервный почерк Иоганны. Она писала, чтобы я ни в коем случае не заходил к ней в магазин, но обязательно пришел в субботу в обеденный перерыв в кафе на углу Егерштрассе. «Там, где бочонки», – в скобках добавила она, потому что мы уже как-то пили там пиво, сидя на бочонках, заменявших стулья. Я вспомнил еще, что горчицу там подавали в маленьких фаянсовых унитазиках.
Мне не удалась новая жизнь. Зато старая лезла во все щели.
Конец первой части
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
1Все изменилось. Все радикально изменилось за время моего, не такого уж долгого, отсутствия. Закономерность перемен была понятна и все же они поражали на каждом шагу.
И месяц назад Берлин, конечно, был столицей воюющего государства, но воюющего успешно и изготовившегося вот-вот схватить железной рукой давно уготованную победу.
Берлин, даже со своими нехватками, с бессонными ночами в бомбоубежищах, с письмами в конвертах, окаймленных траурной полосой, – со всеми черными воронами войны, презрев все это, замер в радостном ожидании. На хмельном пиру войны он лежал, как блюдо, на которое вот-вот будет водружена голова поверженного врага.
И даже тогда, когда уже стало ясным, что наступление на Москву остановлено, что непобедимость бронетанковой техники рейха не совсем то «чудо», которое имелось в виду, а пресловутый «дух войск» – не раз навсегда данное условие задачи, а в свою очередь зависит от других условий и, может быть, вовсе не от воли божьей и даже не от воли фюрера… Даже тогда, когда все это стало ясным, столица держалась.
Она держалась, как человек, потерявший проценты со своего капитала, но не сам капитал. Капитал, на который обязательно набегут – уж таково его свойство! – новые проценты.
Сейчас мне показалось, что столица держится лишь силой инерции, а не силою духа.
Люди стали меньше говорить. В поездах, на улице около вывешенных бюллетеней, в пивных и трамваях уже не слышался привычный говорок всезнайки «политикера»; кончилась пора бесконечных прогнозов близкой победы, горделивого перебирания доводов в ее пользу, исчезла потребность в общении друг с другом по всякому поводу, но по существу – для обсуждения все новых вариантов того же счастливого конца…
Все эти характерные приметы первого этапа войны – этапа тотального наступления по всему фронту – еще держались некоторое время, но сейчас рухнули. Роковое значение «неудачи» под Москвой, – слова «разгром» избегали, – нельзя было ни скрыть, ни замолчать, ни преуменьшить.
В сообщениях прессы слова, относящиеся к Москве, – «немедленное падение», «подавление остатков сопротивления», «последнее решающее усилие» – заменились другими: «выравнивание фронта», «эластичная оборона» и даже: «непредвиденные аспекты войны».
Даже Германское информбюро стало избегать любимого своего выражения: «апогей нашего наступления», ограничиваясь более скромным: «собирание сил для нового удара», с предусмотрительным опусканием слова «решающего». «Мы видим вдали свет нового утра… – с запрограммированной лиричностью говорил Геббельс, – но за это утро еще надо бороться».
В письмах с фронта, по-прежнему обильно цитируемых газетами, все чаще отдавали должное военному мастерству противника. После разгрома под Москвой стали говорить о том, что «ворота русских крепостей не легко открываются для победителей» и что «брать города можно, и они будут взяты, но ценою огромных потерь людской силы и техники».
И если раньше с великим пренебрежением упоминали о боевом потенциале русских бронетанковых сил, то теперь на все лады превозносили немецкие победы над «прекрасно технически оснащенным врагом»…
Модное пристрастие ко всяким аналогиям и историческим параллелям иногда заводило довольно далеко: болтливая «Берзенцайтунг» объявила, что «большевистский строй создал патриотизм более высокого качества, чем при Николае Втором, а нынешняя война временами напоминает войну 1812 года». Последнее уже было вовсе ни к чему, и говорили, что газета сильно на этом погорела.
Было очевидно, что в игру брошены все карты, и никто уже не вспоминал категорические заявления о том, что к рождеству мы будем за Уралом…
Пафос «политикеров» обратился на пресечение «драматизации положения».
В сочельник Геббельс сказал по радио, что победу нам «не подарят: ее надо выслужить и нести потери с достоинством».
Разгром под Москвой был не только сокрушительным ударом, но и ударом неожиданным. После победных реляций о крупных окружениях у Вязьмы и Брянска, после продвижения к северу до Калинина, а на юге до Калуги широко распространилась версия о бесспорно близком конце войны. В головах миллионов людей приближение войск на 25–30 километров к Москве означало конец войны, полную победу. И то, что красная столица перешла в решительное контрнаступление, повернуло весь ход событий: война стала затяжной, это был факт, и он диктовал стратегам и политикам новые планы, а обыватель все чаще уныло повторял: «Война становится бесконечной…»
Я вернулся в другой Берлин: Берлин после поражения под Москвой.
С окраины, куда нас подбросила грузовая машина, шедшая порожняком, я добирался до Линденвег всеми видами транспорта и на всем, словно пыльный налет, отмечал следы заторможенности, усталости, равнодушия. В унтергрунде, никогда не отличавшемся комфортом, но всегда безукоризненно чистом, видно было, что пластиковый пол давно не мыли шваброй с мыльным порошком. Да что там, по нему не проходились и щеткой. Повсюду валялись окурки и обертки жевательной резинки. В вагонах второго класса перемонтированные диваны впивались в ягодицы пришедшими в негодность пружинами. В трамваях было и того хуже: окна выглядели немытыми с осенней поры, когда над ними потрудились мухи; водили вагоны главным образом женщины, а однажды в кабине вожатого я увидел настоящего Мафусаила, который, заткнув бороду за борт форменного бушлата, рассматривал дорогу через толстенные стекла очков.
По улице шли солдаты, сразу было видно, новобранцы: чересчур старательно печатали шаг по мокрой брусчатке, на лицах – святое неведение и как бы вызов. Они запели: «Около казармы, у больших ворот…» Я заметил, что «Лили Марлен» совсем не простая песенка и может звучать по-разному. У этих – она была словно воспоминание о недавних днях, счастливых и тревожных. Это еще так близко и уже далеко: «Около казармы, у больших ворот, там стоял тогда фонарь, и стоит до сих пор… Там стояли мы с тобой, Лили Марлен… Это было. Люди видели нас…» Солдаты удалялись, удалялась песня с этой странной фразой: «Люди видели нас…» Словно сами поющие уже не верили, что это было: Лили Марлен под фонарем у больших ворот…
Я слушал, пока песня не замерла, и вернулся к своим наблюдениям. Невозможно было понять: женщины одеты так серо-монотонно – по погоде? Или по общей ситуации? И что по поводу нее говорит блоклейтер Шониг?..
В окнах квартиры было темно, и я открыл дверь своим ключом. На столе лежала кипа фронтовых писем, – почтальоны опять не управлялись, и Альбертина со своей старушечьей гвардией, конечно, взялась за их разноску по блоку. Я машинально прочел лежащую сверху открытку. «Дорогие родители! Кланяется вам ваш сын Михель. Я пока жив и здоров. Надеюсь, что у вас все в порядке. Если бог мне поможет, то к Рождеству я буду дома: у меня открылась язва двенадцатиперстной кишки…» Тебе повезло, Михель!
Я опустил к ногам рюкзак и, как был, в куртке и болотных сапогах, сел за стол. В квартире было холодно, батареи еле-еле нагрелись. Я заметил в открытую дверь кухни, что на столе осталась невымытая чашка из-под кофе. Из крана капала вода. Когда она звучно шлепалась в раковину, это подчеркивало неустройство, непорядок в квартире.
И я снял дорожку с клетки попугая, чтобы услышать хотя бы нечеловеческий голос. И даже испугался, словно увидел гроб посреди квартиры: клетка была пуста. Крупная потеря! Попка, очевидно, не перенес последних событий.
Я никак не мог прийти в себя: физическое напряжение как будто именно сейчас, в другой обстановке, дало о себе знать слабостью, которая вдавила меня в стул и не давала подняться. Ну что ж, переждем. Соберем мысли. С чем я уезжал из Берлина? Да, Кепеник, еще одно крушение…
Свидание с Иоганной, торопливое и странное: можно бы подумать, что – последнее. Но я знал, что у меня не хватит духу на разрыв: это было бы все равно что ударить ее. Мы сидели в кафе на Егерштрассе. Там вместо столиков были бочки, и на их ничем не покрытых крышках стояли приборы для специй: унитазик с горчицей и ночные горшочки для соли и перца. Это считалось очень остроумным, и кафе было полным-полно.
Мы едва притулились в углу. Я не хотел долгих объяснений, да мне и в самом деле нельзя было отсутствовать в обеденный перерыв: ведь и у нас, в бирхалле, это был час пик. Иоганна должна бы понять это. А может, она и поняла, но как будто чувствовала, что мы долго не увидимся, и все говорила, говорила… Мне казалось, она хочет словами заполнить трещину между нами. Она считала, что – трещину, не понимая, что это пропасть.
– Почему мне нельзя заходить за тобой в магазин? – спросил я.
– Мой шеф против.
– Разве магазин, где торгуют порнографией, – монастырь? – Я не сдержал раздражения, и она услышала его в моем голосе.
– Ты как будто упрекаешь меня, Вальтер. За то, что я служу именно там.
– Нет, нет. Но ведь это странно… Может быть, твой шеф для тебя не только шеф? Тогда другое дело.
Я не думал об этом прежде. Теперь я понимал, что просто отгонял мысль, которая у меня возникала всякий раз, когда я встречал нагловатый и вместе с тем немного растерянный взгляд бывшего боксера. Он смотрел нам вслед, когда мы уходили, и этот неприятный, тяжелый взгляд связывался у меня с пропыленным зальцем, с уродцами на веревочках и «французскими открытками».
Но все оставалось позади, когда я уводил Иоганну, а провожая ее обратно – если это случалось, – я никогда не переступал порога «Шерцартикель».
Иоганна долго молчала, утверждая меня в моей догадке. Я молчал тоже. «Я должен тебя покинуть, покинуть…»– вертелось у меня в голове. Глупо. Сентиментально. Ни к чему.
Она сказала вдруг с неоправданным вызовом в голосе:
– Если даже так. Что это меняет?
– Да ничего, конечно, – ответил я вяло, понимая, что обижаю ее, почти раскаиваясь, думая о том, что, по их понятиям, тут все нормально: «…приличный господин, старый холостяк…»
– Возможно, мы с ним поженимся… – не очень уверенно произнесла Иоганна, полагая, что это поднимает ее в моих глазах, и внезапно, почти отчаянно повернулась ко мне всем телом – Ты же на мне не женишься?
– Дорогая, я такой неустроенный человек…
Это для нее были убедительные слова, как раз самые нужные. И она повеселела даже:
– Значит, все останется по-прежнему?
Я промолчал. Мне было жаль ее. Она даже больше нравилась мне сейчас: в своей непритворной тревоге и усталости, не скрытой косметикой, наложенной поспешно, вероятно уже на ходу. И одна бровь была у нее темнее другой.
«Я должен тебя покинуть…» – по-дурацки прозвучало во мне, как будто эта неряшливая бровь провела черту между нами.
Смешно! Это было совсем другое: то, что мне открылось в каморке за кулисами «Песочных часов». И крушение всего… Мой мир был так далеко от Иоганны, ей просто не находилось места в нем. Она была несовместима с ним. И не могла знать, что я вышел из оболочки Вальтера Занга и поэтому…
Но она объясняла по-другому: я был «как все мужчины». Она мне «надоела», я «думаю о другой»… Так она полагала. А бывшего боксера она просто не брала в расчет.
Я думал об этом вяло, занятый своим, своей бедой, своим крахом. И впервые, прощаясь, мы не договорились о следующем свидании.
Я спешил… Досадным образом, перед самым моим носом в светофоре вспыхнул красный свет. Поневоле я остановился. Рядом стоял слепой с овчаркой. Ясно, что это был другой: совсем молодой, – может быть, из-под Москвы? И овчарка была молодая, она так и рвалась вперед… Они оба выглядели очень одинокими в толпе: и слепой юноша и собака. Но все-таки менее одинокими, чем я.
Не знаю по какой ассоциации, мне вдруг вспомнилось, что сегодня – день моего рождения.
Вечером пришел Шониг, – это был четверг, – он сказал: «Вальтера опять хотели забрать в трудовой отряд. На месяц. Там некому сгружать овощи».
Альбертина всполошилась, он прибавил успокаивающе: «Да я опять отбил его». И тут меня что-то подтолкнуло, мне надо было вырваться отсюда: я задыхался от отвращения и не имел сил играть дальше свою роль. Да и зачем? Это теряло смысл.
«Раз некому и речь идет об овощах, я должен ехать», – в моем голосе прозвучала «арийская непреклонность», я сам ее услышал! Альбертина прослезилась, – у нее вообще глаза на мокром месте, а тут уж сам бог велел!
И через день я погрузился вместе со своим рюкзаком на трехтонку, опоясанную красным полотнищем со словами, клятвенно заверяющими, что мы будем помогать армии всеми своими силами и до последней капли крови. «Трудовой отряд» состоял из одних мужчин: молодых, вроде меня, с каким-нибудь физическим недостатком, видимым или скрытым, и таких стариков, что просто нельзя было себе представить, как они там управятся. Но, между прочим, на месте оказалось, что они как раз «штурмовики труда», а молодежь филонила, или, как тут говорилось, «взваливала пустой мешок на спину и кряхтела».
Беспрерывно шел дождь, иногда, для разнообразия, – со снегом. В подвале, на цементированном полу, пробирало до костей. Гнилостный запах преследовал даже ночью, словно мы насквозь пропитывались им. И все равно мне было хорошо. Хорошо было лежать на мешках, видя перед собой только круп ломового коня с коротким подрезанным хвостом, костистого и не в ладу с собственными конечностями, – наверное, это был леченый конь, выбракованный из артиллерии; прислушиваться к самому себе, не давая воли мыслям, а только ощущая отдых каждой клеточкой своего тела. Не думать даже о том, кто будет стоять на подхвате при загрузке овощехранилища. Не думать, чтобы не огорчаться, если вместо девчат со знаком «О» – «ОСТ» на груди и на рукаве окажутся работяги такого же «трудового отряда», как наш.
Как это получилось, что я приблизился к ним? Не в полной мере, конечно, – в качестве Вальтера Занга, – но и они не совсем доверяли мне. Вероятно, с такой же остротой догадки, какая выработалась у меня, ощущали во мне недосказанное, неоткрытое.
Как это получилось? Я ведь не знал, что тут работают «осты», мне это и в голову не приходило. И потому поразило словно громом, когда однажды, при разгрузке, я услышал сзади женский голос, произнесший по-украински, но мне абсолютно понятно: «Що воны уси показылыся, чи що? Машину за машиной гонют, трясця их матери!» – «Мовчи», – отозвался другой женский голос.
Я не мог обернуться, потому что нес на спине мешок. А когда его сбросил, позади никого не оказалось; я понял, что женщины таскают мешки в другой отсек.
В обеденный перерыв я не пошел в рабочую столовую, где можно было выпить бочкового пива, а еды у меня было вдоволь. Свои талоны я оставил Альбертине, полагая, что нас тут накормят за счет фюрера. Но она, как видно не очень на это надеясь, нагрузила мне полный мешок всякой всячины, там даже оказались пироги с брюквой.
И вот я, положив в бумажный кулек эти самые пироги и еще кое-что, пристроился под навесом у склада. Где-то все-таки они обнаружатся, эти ругательницы. Я не знал, что им, с их знаком «ОСТ», разрешается выходить из своей «зоны» только на работу, по счету, как арестантам, а в обед их опять уводят в зону, – я только потом узнал, что метрах в пятистах от нас, за оградой из колючей проволоки в несколько рядов, были не склады, как я полагал, а бараки для «острабочих».
Подслушанный разговор меня словно загипнотизировал, я думал только о том, что совсем рядом эти женщины, к которым я мог сразу броситься, как бросился бы к своей матери, появись она тут…
И хорошо, что потрясение, которое я испытал, не повело к опасному шагу, что я имел время как-то подготовиться, – к чему? Я сам не знал. Я ведь даже их не видел. А только слышал эту ругательную фразу на милом уху языке, который мне всегда нравился, и спокойное, произнесенное другим, низким голосом: «Мовчи», – это как будто относилось и ко мне…
А где они бывают в «перекур»? Не загоняют же их каждый раз в зону? Когда я в конце концов обнаружил их позади склада, сидящими на пустых мешках, постеленных на земле, я так разволновался, что выглядел, наверное, еще более растерянным, чем они. Их было только двое, – потом я узнал, что остальные работали на других складах: их боялись отпускать большими группами.
Обе оказались молодыми, очень истощенными, и я вспомнил рассказ Лени о «других поездах». Но было видно, что совсем недавно это были здоровые и, кажется, смешливые колхозные девчата, им и в страшном сне не виделось попасть в фашистское рабство.
От этой мысли меня пронзила такая боль, что я забыл обо всем… О том, что нельзя было мне забыть ни на минуту.
Я только сразу, одним взглядом ухватил, что одна из девушек, та, что поменьше, повязанная рваным серым платком, держит в руках окурок, из которого она, видно, пыталась добыть остатки табаку.
Выхватив из кармана пачку сигарет, я порывистым жестом протянул ее. Пачка была надорвана, одна сигарета выпала, и девушка с окурком жадно посмотрела именно на ту, упавшую на мокрую грязную землю, – отвернувшись от меня и моей руки, протянутой к ней…
И ведь я заранее решил, да иначе и не могло быть, что не обращусь к ним по-русски, но тут же забыл об этом и, все еще протягивая свою пачку, сказал каким-то сдавленным голосом, показавшимся чужим мне самому, – я так давно не говорил и даже не думал по-русски: «Бери, бери…»
«Ой!» – совсем тихо уронила девушка и уже не смотрела ни на меня, ни на упавшую в грязь сигарету, а только на свою подругу, как бы спрашивая ее: «Что же это такое?»
И опять-таки в одно мгновение я разгадал ход их мыслей: на мне не было знака «ОСТ», да и вообще видно было, что я «вольный» и, безусловно, немец. Между тем слово «бери» я произнес чисто, без характерной картавости, но и без «роллендес „р“», которое слышится в военных командах и на сцене. Было от чего им растеряться!