Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
В газетах появилась новая аллегория: аллегории и ссылки на древних были по-прежнему в большой моде.
В психологическом отношении, оказывается, внезапно обнаружилась «ахиллесова пята немецкого солдата»! Наметились «большие психологические прорывы». Припомнили, что тяжелые бои на Сомме и на Эне за так называемую «линию Вейгана» тоже вызывали подобные «психологические феномены».
В связи с этим из уст в уста, – а где-то ее и читали, – передавали статью из женевской газеты о Красной Армии.
Военный обозреватель писал, что мужик эпохи царизма носил оружие как неизбежное зло, а красноармейцу хорошо объяснили, что сражаться за социалистическое отечество является для него честью. И – что всего значительнее – он призван выполнить интернациональную миссию: «Коммунисты очень ловко сумели превратить Красную Армию в своего рода огромную школу для распространения своих идей…»
Статья получила широкую аудиторию благодаря своему серьезному тону и объективным суждениям, не присущим официальной прессе.
Особенно пугающе звучало для обывателей утверждение, что командный состав Красной Армии знает иностранных стратегов, что даже в Германии специальные издания для офицеров генерального штаба не имели такого распространения, как в Советском Союзе. А методы молниеносной войны известны русским еще со времен Клаузевица, не говоря уже о фон Шлиф-фене и Кохенгаузене.
Не утешали и выводы статьи о том, что мужество– не только стихийное качество русских, но плод усиленной тренировки тела и духа.
Все эти суждения и слухи накладывались, словно калька на карту, на обстановку катастрофы в городе. Хотя на разборку развалин выгонялось поголовно все население, это мало что давало, потому что новый день означал новые разрушения. От авиации меньше всего страдали промышленные предприятия, а более всего – жилые кварталы.
Но и это не было главным. Главное заключалось в том, что наступление русских стало последовательнопобедным.
Листовка, которую я привез из Гамбурга в виде образца на линолеуме, – наш товарищ, модный сапожник с набережной Альстера, мастерски заделал ее в мой каблук, – представляла собой письмо пилота из отряда дальних разведывательных самолетов.
В перехваченном письме воздушного аса и партайгеноссе, после нелестных эпитетов по адресу Геринга, заявлявшего клятвенно, что никогда в небе над Германией не появится вражеский самолет, следовали трезвые мысли о мощи русского оружия.
О том, что «большевики стреляют орудийными снарядами с учебных самолетов. Они моментально используют трофейное оружие. Они создают военные отряды из колхозников. Они переправляются через реки, даже когда у них нет необходимых средств. Подводя свои резервы, они тут же, прямо с марша, бросают их в бой…». «Не проходит ни одного дня, чтобы русские не продвигались вперед…» «Они постоянно работают над укреплением и улучшением своих позиций, строят дороги и укрепления там, где даже нет военных операций…» «Большевик борется до последних сил. Он использует в своей борьбе тысячи средств. Широко применяют мины, маскировку и засады…»
По страсти к аналогиям, какой-то газетчик сравнил Гитлера с Людендорфом. Оказалось, что свою аналогию он почерпнул из швейцарской газеты, где делался намек на поражение в 1918 году. Официальная пресса призвала к более продуманному употреблению исторических параллелей.
Невеселое надвигалось рождество, но все равно все тащили маленькие и большие елки, а в витрине Вертхейма выставили заводную игрушку: «Доблестные пехотинцы овладевают опорным пунктом большевиков». Орудия стреляли орешками «фундук», а танки скрежетали траками из выбракованной стали.
С Генрихом я виделся после своего возвращения только однажды. Мне показалось, что он как-то помолодел, распрямился.
Я знал, что он потерял близкого друга: его имя значилось первым в новом списке казненных, и все же у Генриха был счастливый вид, когда он сказал: «Вальтер, мы сейчас на самой высокой волне. Пусть мы не океан, Вальтер, даже не море… Но наша река течет в океан».
Генрих вызвал меня условным телефонным звонком.
Мы встретились на Потсдамерплац в час, когда там была в разгаре святочная толчея. Нам удалось занять столик в битком набитом дешевом кафе только благодаря тому, что старший кельнер считал Генриха в его роскошной шубе «деятелем» и называл его «уважаемый партайгеноссе профессор».
– Сегодня я тебя обрадую, мой мальчик, – сказал Генрих.
– Вы меня всегда радуете.
– Спасибо, – ответил он серьезно, – но это радость особая: я получил привет от твоего отца.
Все закачалось у меня перед глазами, я не мог спросить… Конечно, я понимал, что где-то на больших путях есть связь. Но мог ли я рассчитывать на то, что в ней найдется возможность лично для меня…
– Твой отец на фронте. Кете – в столице, – он не произнес слова «в Москве». – Они знают о тебе все.
У меня не было слов, чтобы поблагодарить его.
Пережитые годы прошли передо мной как пора больших трудов. Да, именно как труд воспринимал я теперь эпопею Вальтера Занга. Не мытарства, не приключения, не героическое нечто. Просто труд. Скромный труд солдата невидимого фронта. И я заслужил свой отдых: этот привет с той стороны…
Домой, на Линденвег, я полетел как на крыльях, чтобы в одиночестве освоить свое богатство.
Уже с улицы, порядком порушенной недавним налетом, я увидел, что в «гостиной» опущена маскировочная штора: фрау Муймер вернулась из очередного филантропического рейда.
В квартире царил первозданный хаос. Среди него сидела совершенно изнеможенная Альбертина. Вдруг стали отчетливо видны все ее давно прошедшие и несчастливые годы. А блеск последних лет, триумфальных ее лет – его словно и не было.
Была заброшенная, одинокая старуха, обманутая так горько и непоправимо, как не была обманута ни одна женщина в мире: ни мужем, ни возлюбленным, ни сыном, ни хозяином. Потому что фюрер был для нее всем этим вместе.
Что-то шевельнулось во мне. И я понял, что просто-напросто жалею ее. Это была безумная мысль: подать ей какую-то новую надежду, открыть хоть крошечный просвет. Но разве не бывало, что под конец жизни человек обретает новую веру? А она ведь – волевая, сильная натура. Я готов был уважать ее.
– Фрау Альбертина, я хочу поговорить с вами.
– Пожалуйста, мой мальчик, – она смотрела на меня своими чуть выцветшими глазами, которые видели так много: даже «железного кирасира»[12]12
Канцлер Бисмарк носил мундир кирасирского полка.
[Закрыть], даже мюнхенских путчистов.
И сейчас я готовился нанести ей последний удар. Но во спасение же, во спасение!
– Фрау Альбертина, вы сами видите, вот-вот наступит конец.
– Чему конец, Вальтер? – спросила она устало.
– Третьему рейху со всей его начинкой! – гаркнул я, чего уж мне было стесняться!
Альбертина опустила голову, долго думала. Потом ответила глухо:
– Что ж, тогда наступит конец моей долгой жизни, я не горюю о ней. И твоей – молодой. И о ней я скорблю.
– Как? И моей? – вырвалось у меня.
– Да, Вальтер, да, – она выпрямилась, и львиный зев обнаружился яснее, потому что она повернулась в профиль, – да, Вальтер! Ведь фюрер не переживет гибели Германии. А разве ты хочешь пережить фюрера?
Я остолбенел. И вдруг со мной что-то случилось. Наверное, сдали нервы. И, уже не владея собой, я захохотал. Я так хохотал, что слезы полились у меня из глаз… И никак не мог остановиться.
Не мог остановиться потому, что видел, как Альбертина дрожащими руками наливает из графина воду в стакан: она решила, что у меня истерика.
На рассвете – в это время обычно уже кончалась ночная «утюжка» и еще не начиналась дневная – я провожал Альбертину. Она уезжала в свой Дом, в городок Пельтов, на освободившееся место «наконец умершей» фрау Гутенкропер.
Я внес в вагон чемоданы и выслушал длинную и довольно толковую инструкцию, как себя вести при всяких могущих возникнуть обстоятельствах. Среди них предусматривалось даже вторжение «этих авантюристов-американцев», неизвестно зачем открытых сравнительно недавно опрометчивым Колумбом. Не было только одной возможности: победы русских.
Обняв меня, Альбертина прошептала мне в самое ухо: «Если бог возьмет меня к себе, обещай прийти ко мне на могилу». – «Живите долго…» – ответил я вполне искренне: мне представлялось, что в Доме фрау Муймер начисто утратит свою искрометность.
Много позже я убедился, что ошибся: старухи из Дома призрения развили бешеную деятельность по снабжению «вервольфов», бушевавших в лесах.
Конрад с удовольствием окинул взглядом ералаш, немедленно воцарившийся в квартире после отъезда Альбертины:
– Отлично. Ненавижу так называемую немецкую аккуратность. Если еще и выпить найдется…
Я стал шуровать в буфете на кухне и нашел полбутылки какой-то наливки.
– По-моему, это собственного изготовления фрау Муймер.
– Сойдет, – решил Конрад. – Слушай, а ведь это добрый знак!
– Что?
– Что старуха сбежала.
Я пожал плечами: сказать бы – «крысы бегут с тонущего корабля», так наша сбежала всего-навсего в Пельтов. И вообще было много других, вполне убедительных знаков близкого конца.
Мы не катились к нему сами собой, как с горки, а скорее прорывались через завалы и рвы ему навстречу. И работали сейчас так дерзко, как будто близкая победа укрывала нас защитной броней.
Но сейчас Конрад выглядел подавленным. Я приписал это его поездке на юг, к отцу.
Он заговорил без моего вопроса: последнее время мы как-то очень сблизились. Пожалуй, это произошло после той ночи, когда я нашел его на разбомбленной автостоянке…
– Не знаешь, сокрушаться или радоваться, что отец лежит в параличе. – Он пояснил: – Будь старик на ногах, непременно всунулся бы в заговор: Клюге, Штюльпнагель – это все его друзья. А Квирнгейма он очень любил. От старика скрывают, что он расстрелян.
Конрад маленькими рюмками, одну за другой, пил наливку. Ее, конечно, было ему на один зуб, но он как-то весь затуманился, и я понял, что было еще что-то гнетущее его, кроме болезни отца, от которого он отдалился много лет назад. И краха заговора, который заваривался далеко от нашей орбиты…
– Ты меня знаешь, – Конрад посмотрел на меня такими глазами, что я поспешил вложить максимум дружелюбия в свой ответ:
– Знаю, Конрад, знаю…
Он пожал мою руку. Все-таки он был немножко по-немецки сентиментален…
– Я порвал с семьей, со своей средой… Но вот я был у отца… Все-таки этим людям свойственно благородство…
– Заговорщикам? Наверное.
– Хотя бы то, что они решились… Они же все при деле были, при почестях, при постах. Но – рискнули!
– Там, вероятно, разные люди были. С разными взглядами на будущее…
– Конечно, – подхватил Конрад. – Фельдмаршал Роммель и Штауффенберг – полюсы. Заговор – это крепко сжатый кулак, а у них получилось одно шевеление пальцами…
«И все-таки не то, не то тебя мучает», – думал я и все больше беспокоился. Может быть, положение Конрада пошатнулось? Может быть, эта поездка открыла ему какую-то опасность для всех нас?
Нам редко выпадала возможность вот так посидеть вместе, а туман за окном, все сгущавшийся, скрывал площадку с кустами смородины и обыденность уютного дворика…
И казалось, что мы где-то в незнакомом месте, в горах, где так бывает часто: внезапно наползает туман, и заволакивает перспективу, и даже проникает в дом, и люди в нем, отгороженные пологом тумана, становятся ближе и могут сказать друг другу то, что никогда раньше не сказали бы.
И Конрад, немного важничая и задаваясь передо мной, рассказал про свой, как он выразился, «очень серьезный роман» с одной дамой. Да, именно дамой, тридцатилетней и очень красивой.
– Нет, она не была первой моей женщиной, – вскользь бросил Конрад, – но до нее я не знал, что такое любовь. И то, что все должно было совершаться в абсолютной тайне, – это тоже играло роль… А у нее, знаешь, было такое обыкновение: смотреть на тебя немного искоса и чуть наклонив голову, – это так чудесно…
Конрад вошел в свои воспоминания, перестал пыжиться, и мне передалось его радостное удивление перед открывшимся ему чувством. Даже неведомая прекрасная дама стала мне понятна, со своим старым мужем, другом отца Конрада, со своей серенькой жизнью, в которой, наверное, любовь юноши пылала, как факел в тумане…
Может быть, все было и не так, как теперь виделось Конраду, но ведь именно такой она осталась в его памяти, а значит, и была такой.
При той способности вникать в чужие судьбы, которую я обрел, мне легко было увидеть Конрада с его дамой в их горькие часы, когда один уходил в неизвестность, в недоступность для нее, и наверняка – без возврата. А другая оставалась в несчастливой безмятежности привычного существования.
И я понял, что, порывая с прошлым, Конрад порвал и самое дорогое.
Так как я не мог особенно развернуться с воспоминаниями такого рода, но была все-таки и у Вальтера Занга какая-то личная жизнь, то я рассказал Конраду об Иоганне. В моем рассказе она мне нравилась больше, чем в действительности, казалась глубже, значительнее, судьба ее – трагичнее, а сам я более удрученным разрывом, чем это было на самом деле.
– Слушай, – вдруг вспомнил Конрад, – а эта толстушка, с которой ты убежал от Кемпинского…
– Лени?
– Я встретил ее на приеме в шведском посольстве. И доложу тебе: она имела вид!
– Достойный?
– В высшей степени. Начнем с того, что ее муж – человек абсолютно всем нужный…
– Еще бы! – Я вспомнил про «забористые альбомы», присылаемые из Парижа.
– Похудела вдвое, и туалет был на ней, без всякого сомнения, парижский. Да, знаешь: она мне сказала, что изучает английский язык…
Я захохотал. Мне захотелось рассказать ему о Лени, но он уже не слушал меня.
Тоска снова затуманила его лицо.
– Вальтер, ты помнишь моего зятя, Олафа? – спросил он, не глядя мне в лицо.
Конечно, я его помнил. Хотя видел только один раз. Той самой ночью.
– Да, конечно. Я очень хорошо его запомнил, Конрад. С ним что-нибудь случилось?
Он как-то странно усмехнулся:
– С ним – нет! Он спокойно выехал в Швецию к моей сестре: она же там с детьми… Вальтер! Это он выдал заговорщиков!..
Я не знал, что сказать. Для Конрада это было, конечно, убийственно… Невозможно было ему, при всей его ненависти к Гогенлоэ, вдолбить в голову, что принадлежность к старому аристократическому роду вовсе не гарантия от человеческой подлости. Он должен был дойти до этого сам.
– Ты не должен принимать это так близко к сердцу! Ты делаешь такое святое дело, твои руки – чистые… – я говорил горячо, сам не зная, чем его утешить…
И вдруг передо мной возникли руки Олафа – странные, чересчур подвижные руки. И «смелая» речь…
– Конрад! А про тебя Олаф ничего не знает?
– Абсолютно ничего, – ответил он устало. – Ты, по-моему, понял тогда: Олаф считает, что я уехал из дому, чтобы на свободе беситься с такими же «золотыми мальчиками», как я. Отец тоже так считает, но думает, что со временем я образумлюсь. А сейчас его главная забота – отбить мне еще одну отсрочку от армии. Нет, мне лично опасаться нечего… Просто ужасно противно: ведь Олаф – муж моей сестры!
На этот раз он посмотрел мне (в лицо, и какое-то детское выражение обиды было в его глазах, как будто это – первое разочарование в его жизни.
Он хотел сказать что-то еще, но раздался звонок. Звонкий разлив его совсем не соответствовал обстоятельствам: мы никого не ждали. Странная мысль о том, что вернулась Альбертина, отнюдь не воодушевила меня.
Но это был Шониг. Всего только Шониг. После отъезда Альбертины он усох наполовину, считая от той половины, что оставалась после смерти его жены.
– Наливку мы, к сожалению, выпили, герр блоклейтер…
– Это ничего… – пробормотал он и не прибавил даже, что не время услаждать свою плоть при таких событиях, что обязательно сделал бы в прежние времена. – Вы ничего не получали от фрау Муймер?
– Ничего. После той открытки, которую вы видели.
Он озадаченно пожевал губами и унылым взглядом повел вокруг: запустение в квартире, вероятно, показалось ему прообразом гибели Германии.
– Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…
В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.
Но мы и этого не сделали.
Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.
Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.
Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз «Мария», с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.
Я должен был выехать на следующее утро.
От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.
Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.
Благословен будь даже этот недолгий срок! «Сладок будет отдых на снопах тяжелых…» Снопов все еще не было. Тем более – тяжелых: я ничего не совершил.
Да, меня все еще держали «на подхвате». Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.
Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был «соучастником». И солдатом-одиночкой я тоже не был.
Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.
На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам – с выходом каждого купе на перрон.
Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.
Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.
Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы – красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, – видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.
– Совсем целый? – спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.
– Хромаю, – ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.
– Не поможет, – безапелляционно отрубил солдат. – Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?
Я вытащил пачку «Казаны», он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. «Значит, не без призора инвалид!» – с каким-то облегчением подумал я.
Он поймал мой взгляд:
– Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, – повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.
– Хоть это хорошо, – сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.
– Хорошо, говоришь? – он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. – «Хорошо»! – повторил он с издевательской ноткой. – Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола – лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.
У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.
Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.
– Она меня ждала – это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, – он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. – Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… – Он даже задохнулся от возмущения. – «Лили Марлен, Лили Марлен», – неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. – Знаешь, «Около казармы, у больших ворот…». Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, – вдруг глумливо-весело произнес он, – во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? – ни с того ни с сего спросил он.
Я сказал.
– Хорошее имя, – похвалил он. – А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.
Он выговорил это «они» так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:
– Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!
– Так мы же к ним полезли, а не они к нам.
– Брось. Ты это брось! – он с угрозой сдвинул брови. – За это – вот, – он показал на пальцах решетку. – Они хотели нас смести… – Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: – И сметут.
Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.
А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:
– Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, – повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. – А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!
Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.
Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.
Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.
– Ты небось думаешь, я – грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! – Он опять разгорячился. – Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!
Меня поразило, что он произнес вместо «ф» – «х», как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это «х». И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:
– И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало – всё! Иван вот – измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван – гори он огнем– на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать – на это нас не хватало. «Немцы – чистюли, немцы – аккуратисты!» В обе руки! – опять завелся он. – Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло «Мадлен» в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! – он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. – Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?
Я осторожно высказался, что, мол, условия…
– Квач! – перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: – Немцы, немцы правда – чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они – хуже свиньи. И около себя же гадить, это – пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! – заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже – фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.
– А почему же это? Кто виноват? – спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.
– Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… – он снова засмеялся своим глумливым смехом. – Отвечать нам всем. Всем. Всем.
Он повторял это свое «всем», как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент – это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…
Странно, этот парень не возбуждал жалости к себе, – он таки добился этого! – а только интерес. И я спросил, как ему живется теперь.
– Жилось ничего, пока мать жила… – Что-то в лице его дрогнуло, смягчилось, оно стало старше и как бы слиняло. И контраст между лицом и увечьем сгладился. – Она еще крепкая была, ее и подхватили на строительство «лжеобъектов», – слыхал про такие? Камуфляж для авиации. Там и пришибло. Вот и остался как нитка без иголки.
– А жена?
Мой вопрос вызвал у него приступ ярости.
– Сука она, а не жена.
– Но ждала ведь…
– Она меня того ждала! Какого раньше знала! – это была у него навязчивая мысль. – Отцепилась бы от меня, бросила! – неожиданно другим тоном продолжал он. – Не идет, никуда от меня не идет…
– Почему же? – вырвалось у меня.
– Любит. Любит, так да растак… – угасшим голосом произнес он, и я с ужасом увидел, что из глаз его текут обильные, светлые слезы. – А я что могу? Ушел мужчиной, вернулся… ничем.
Он вытер рукавом лицо, и, когда опустил руку, оно было по-прежнему жестким.
Ему уже не хотелось говорить. И я не находил слов.
Мы приближались к большой станции, судя по частому разветвлению путей.
– Мне отсюда до дому двенадцать километров – вон в гору дорога идет. Грейдер, – сказал Фриц. Он уже успокоился: дорога к дому всегда – дорога к дому.
– Как же ты доберешься?
– Встретят… – неопределенно ответил он.
Я помог ему надеть лямки рюкзака и сойти со ступенек. Тут же к нему подбежала молодая женщина, которую я заметил сразу, когда поезд еще и не остановился. Нельзя было ее не заметить: так она была красива броской, показывающей себя со всех сторон красотой. Солнце, уже на исходе, казалось, освещало именно ее. Может быть, даже ради нее оно задержалось на небосводе; такой красоте просто нечего было делать в тени…
Женщина смотрелась как огонь, так же трудно было оторвать взгляд. Но все же я перевел его на своего попутчика. И не узнал его. В нем с зеркальной точностью отразилось выражение лица женщины: радость, непосредственная и бездумная, как у ребенка, открытая для всех. «Смотрите, я встречаю своего любимого мужа. Смотрите, я соскучилась по нему. Потому что я его ждала. Мне вовсе не надо притворяться: я люблю его», – говорила всем своим видом рослая, красивая молодая женщина.
Она легко сняла с него рюкзак, повесила его себе на плечо и рядом с мужем, чуть забегая вперед, чтобы не мешать размаху костылей, пошла к выходу, все время говоря ему что-то, от чего лицо его размягчалось, хорошело и контраст между ним и увечьем становился резче.
А поезд между тем тронулся, и я потерял из виду молодую пару, но мысленно еще долго видел, как они едут в легкой тележке в гору по дороге к дому.
И эти слова «дорога к дому» отзывались во мне почти физической болью.
«Не надо», – говорил я себе. Я теперь часто так повторял себе, и чаще всего у меня получалось, как будто это было заклинание. И сейчас тоже я стал думать не о себе, а об этой паре: об их сложной, как бы многослойной любви.
Что я знал о ней? Что я знал вообще о любви? Ничего. Значит, она еще впереди. Как хорошо! «Если вообще для меня будет это „впереди“! Обрадовался, дурак!»– оборвал я себя и притушил томное, беспокойное предчувствие. В этот час, в купе, наполненном сумерками и чуть приторным запахом сигарет «Казана», размышляя о любви, я вовсе не думал, что стою на ее пороге.
Я снял дешевенький номер в гостинице, поскольку нельзя было в точности знать, когда придет лесовоз «Мария». И сколько времени я проведу в Гамбурге. Да и осмотреться, «провериться» не мешало.
В этих видах я устроился отлично. Гостиница, хоть и называлась странновато: «Успех», громких успехов, видимо, не имела. Я поужинал в полном одиночестве и от нечего делать свел знакомство с официанткой, девушкой моих лет, что оказалось несложным, поскольку она помирала от скуки. Рут кратко обрисовала настроение в городе: «Когда-то ждали у моря погоды. Теперь ждут у моря американцев».
– А «новое оружие»?
– А! Оно сделается старым, а война все еще не кончится! Она стала бесконечной… – повторила она тоскливые сетования, которые можно было теперь услышать повсюду, но без обычного в таких случаях вздоха и довольно беспечно. Может быть, это было свойство ее характера. Может быть, война не коснулась ее, что было менее вероятно…
Я спросил об этом. Она рассмеялась:
– Кому станет легче оттого, что я буду плакаться на свою судьбу? Мне, во всяком случае, нет. – Она так и не сказала ничего о себе.
Номерок у меня был простой: каморочка в мезонине. Но гостиница стояла на холме, и, когда я вышел на крошечный балкон с настурциями в ящиках, внизу подо мной открылся город, и легкая пелена тумана не скрывала его огромности и разнообразия. Мне показалось, что вся его громада устремлена, как бы могучей лавиной скатывается к гавани, к тому неясно видимому сейчас пространству, где, наверное, теснятся корабли, почти соприкасаясь крутыми боками, как торговки на крытом рынке, и перекликаются короткими, бранчливыми гудками, а рукастые подъемные краны отдыхают стоя, закрыв красный глаз. И ночь в гавани казалась мне значительной и таинственной. Может быть, потому, что приближала то, ради чего я приехал и что, собственно, и было по своей сути значительно и таинственно.
Я ощутил явственнее свою причастность к нему и повторял про себя слова пароля, открывающие мне этот значительный и таинственный мир.
А гамбургская ночь все плотнее укутывалась в туманы, все призрачнее становился город внизу, и вот-вот, казалось, он сгинет в белесых волнах, идущих с моря, исчезнет навсегда, оставив о себе лишь прекрасные легенды и имя человека, вышедшего отсюда, чтобы взойти на самый пик борьбы и погибнуть. Я вспоминал все, что о нем знал, и прозвище Тедди, которое я так часто слышал в той, прежней моей жизни, опять звучало в моих ушах, словно заново обретенное.
Гамбургский порт разочаровал меня. Оказывается, все, что я о нем слышал, относилось к прошедшим временам. Когда-то мировой порт, центр торговой навигации, теперь, как дряхлый старичок, в полной прострации дремал на солнце.