355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Песочные часы » Текст книги (страница 2)
Песочные часы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:30

Текст книги "Песочные часы"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

Быстрыми шагами я стал спускаться с холма. Мне всегда легче думалось на ходу; может быть, и сейчас наконец удастся все продумать. Я должен все продумать. Все вспомнить, перебрать, как смогу – хладнокровно, и что-то решить… Каждый раз, когда я в своих рассуждениях доходил до этой точки, все разваливалось! Что, что я мог решить? Я был как слепой, не видящий, куда поставить ногу. Нет, хуже! У слепого была его овчарка, а кто мог повести меня? Я никому не был нужен, даже самому себе. Все, что мне дорого, и даже самое имя мое, осталось по ту сторону.

И так все сложилось, так ужасно все сложилось, что мне не добраться на ту сторону. Никогда. Если бы меня забрали в армию, я мог бы перебежать к своим. Это трудно, но возможно. В деревенском трактире «Золотой шар» рассказывали о таких случаях. Но в армию меня не возьмут из-за ноги. Из-за чуть укороченной ноги, о которой я никогда не думал. И в теннис играл, и ходил в походы. И у нас, в техникуме связи, участвовал в военных играх.

И вот теперь из-за ничтожного физического недостатка рушится последняя возможность вырваться. Я мог бы… Нет, я ничего не мог. Но все-таки надо продумать… И я начинал сначала. Надо начать с первого дня, с первого часа на этом берегу. Впрочем, нет, еще с дороги. Потому что еще в поезде… Да, еще в вагоне что-то сдвинулось, как будто твердая почва под ногами стала зыбкой.

Например, эта супружеская пара, ехавшая со мной в одном купе… Сотрудник советского торгпредства в Берлине и его жена. Обыкновенные молодые люди, с какими я в Москве общался ежедневно. И они, конечно, приняли меня за русского, как все принимали в Москве. И разговор у нас пошел самый обыкновенный: о книгах, о спорте. И естественно: кто куда едет и в каком качестве.

И я сказал, что вот еду в Германию к бабушке, в деревню, погостить. И что родители мои живут в Москве. Да, они немцы, политэмигранты. Почему я так хорошо говорю по-русски? Как же иначе? Я кончил школу в Москве, техникум, готовлюсь в институт…

И все-таки эта немецкая бабушка и то, что я еду к ней в гости, как-то отделило меня от новых знакомых, что-то нарушило в нашей дорожной близости.

А потом, когда я обедал в вагоне-ресторане, за мой столик сели два немца. Нет, на них ничего такого не было: ни свастики, ни других каких-нибудь знаков. Но почему-то я подумал, что они, наверное, нацисты. Хотя из разговора можно было понять, что это просто два дельца.

Поезд шел еще по России, наступал вечер, и поля с несжатыми хлебами виделись такими, какие я много раз видел на картинах известных художников. Иногда они подходили близко к поезду, и можно было хорошо рассмотреть людей, которые работали в поле, несмотря на позднее время, трактор на повороте проселочной дороги и крытые железом, а иногда соломой избы, толпящиеся над откосом оврага или на берегу речки. Я мало знал деревню, и то, что я видел из окна поезда, отзывалось во мне удивлением перед огромностью этих просторов и их красотой, которую я знал только по книгам и картинам, а еще больше – по разговорам, которые постоянно велись у нас дома. И любовь к России жила во мне, по-моему, всегда, сколько я себя помню.

Вдруг один из этих дельцов, – у него была странная для немца – впрочем, он мог быть эльзасцем – фамилия: Фонже, – мельком взглянув в окно, обратился ко мне:

– Зрелище нищеты и отсталости… – он улыбнулся и задернул занавеску, как бы отгораживаясь от того, что там, за окном.

И заговорил со мной, как со «своим», о том, что интересовало его и, по его мнению, должно было интересовать и меня, часто повторяя: «Мы – немцы». И выходило так, что именно эта общность самая главная, самая важная, и она сама по себе определяет нашу – в данном случае мою с ним – тесную связь.

Конечно, при всей моей молодости я не был младенцем в политике и имел тренированное на это дело ухо. У меня было представление о немецком национализме, так пышно и опасно взлелеянном третьим рейхом. И теперь особенно, когда весь этот бред стал государственной догмой.

Но мне-то самому никогда не приходилось видеть живых нацистов и слышать их рассуждения о «высшей расе», о «петле Версаля» и «жизненном пространстве». И то, что такие слова слетали с языка человека, в общем, обыкновенного, не какого-то агитатора, а просто обывателя, – это было для меня ново и пугающе. Потому что я в первый раз почувствовал всерьез, куда еду.

Разумеется, я не вступал в дискуссии. Мне следовало помалкивать, наблюдения оставлять при себе и помнить одно: я еду навестить бабушку. Надо пожить у нее три недели и вести себя, как положено внуку, приехавшему в гости.

За это время я должен точно и осторожно выяснить, живут ли по старым адресам три человека: один из них – в небольшом городишке, двое – в Берлине. Эти адреса я заучил так твердо, как не заучивал ни один урок. А то, что это были партийные функционеры и таким образом я приобщался, хотя в самой скромной степени, к делу своих родителей, – это меня подымало в собственных глазах.

В том, что мне предстояло, не было ничего особенного. Только я мог это сделать. Не только мог, но и должен был. Все лучшие люди, которых я знал, боролись с фашизмом. Даже дядя Стефан – социал-демократ, с которым мой отец когда-то спорил до хрипоты – я это хорошо помню, – даже дядя Стефан сейчас в подполье…

В сознании важности своей задачи я снисходительно слушал моего случайного собеседника: интересно, что же должны «мы, немцы»…

Оказалось, речь идет о малости: вся суть в утиле. Да, отношение к утильсырью определяет степень культуры и государственную зрелость народа…

Господин Фонже говорил так долго и убедительно, распространялся столь подробно, что мне почудился запах отбросов среди кухонных ароматов и сигарного дыма, заполнившего вагон-ресторан. В конце концов я поблагодарил его за поучительную и чрезвычайно ценную для меня беседу и получил визитную карточку Фридриха Фонже – владельца фабрики по переработке утиля в Вюрцберге.

На следующий день, проехав по оккупированной Польше, мы пересекли границу рейха. Ничего особенного, указывающего на то, что мы уже в Германии, в фашистской Германии, едем по ее земле, собственно, не было. Впрочем, какие-то маленькие, совсем незначительные черточки, как бы пятнышки, обозначились…

В сумерки поезд остановился на какой-то станции, и я решил пройтись по перрону. Начало июня – тут уже полное лето. Маленький павильон вокзала утопал в кустах жасмина, он еще не зацвел, но какое-то предчувствие его аромата носилось в воздухе. Где-то крутили хорошо мне знакомую пластинку, танго «Ночь в Монте-Карло». Наверное, где-то далеко: мелодия то и дело исчезала, но я мысленно восстанавливал ее, заполняя провалы.

По перрону гуляли парочки, вышедшие «к поезду», как это принято в провинции. Фонари светили еле-еле-, по военному времени, но все же видны были все нашивки, нарукавные повязки и значки, нацепленные на молодых людях. На всех имелась свастика, и я подумал, что буду три недели жить под этим знаком, и тут уж ничего не поделаешь.

Мне, правда, трудно было представить себе, что до бабушкиной деревни дотянулся настырный знак. Воспоминания детства сохранили образ укромного уголка, заросшего ольхой, с полянами вереска и остролиста, с уютом старых домиков под красными и серыми черепичными крышами, с бытом идиллическим и мирным, где, казалось бы, нет места страстям, бушующим под исковерканным крестом.

Юноши, украшенные значками, в полувоенных костюмах, шли, осторожно поддерживая под локоть голенастых девиц в платьях, которые у нас назывались «татьянками». Невольно я ловил обрывки разговоров, отмечая, что мой родной язык приобрел здесь какой-то новый оттенок. Это не был тот немецкий язык, на котором говорили мои отец и мать и их друзья. Знакомые слова произносились как-то по-другому. И я подумал, что должен это освоить.

А то, что надо избегать иностранных слов, особенно французских, – ни в коем случае не говорить «аэродром», «аэропорт», а только «флюхафен», – это я знал.

Потом, в деревне, я уже ничем не выделялся. И вообще там все пошло хорошо, именно так, как предполагалось. Как предполагалось в тот день, когда мы втроем: отец, мать и я – сидели в моей комнате. Мама – у окна, на ней было синее платье, а сверху – шаль, в которую она куталась, словно ей было холодно…

Нет, нет, не надо – с самого начала, с того берега, где все первоначально задумывалось. Тот берег лежал в такой недоступной дальней дали, весь окутанный такой счастливой дымкой, что невыносимо его вспоминать. И надо начинать с первого дня катастрофы…

Да, с того утра, когда на деревенской улице среди жаркого июньского утра как будто проструился ледяной ветерок. Это он принес крик. Кричал кто-то во всю силу здоровенных легких. Выкрикивал слова, значение которых только потом дошло до сознания. В ту же минуту они воспринялись как смутная угроза, как весть о несчастье, которому еще нет названия.

Но оно уже было тут. Его уже вдуло вместе с взлетевшими от порыва ветра занавесками в дом. И уже здесь, в доме, слова, продолжавшие, отдаляясь, звучать на улице, выкристаллизовались, упали камнем. Все как будто сдвинулось с мест в комнате, воздух стал горячим и густым, почти объемным. Кричавший был уже в конце улицы, а крик остался здесь. Остались слова: «Выходите из домов! Война! Война с русскими!»

И тотчас, прямо-таки тотчас, как будто там сидели и специально дожидались, на углу, в трактире «Золотой шар», запели «Стражу на Рейне». Мужские голоса пели слаженно и с таким воодушевлением, словно от этого зависела немедленная победа рейха. Не успел погаснуть последний отзвук песни, как послышались разноголосые выкрики: «Хайль фюрер!», «Хайль победа скорая и окончательная!»

Я увидел в окно, как люди выбегают на улицу целыми семьями, как будто боясь потерять друг друга. Из дома напротив выскочила вдова портного Баумгартена. Своего младшего она схватила в охапку и, наверное, так сжала его, что он отчаянно заорал. Двое старших жались к ногам матери.

Вдруг я перестал их видеть, потому что вокруг них выросла толпа женщин, среди которых я заметил знакомые фигуры, но почему-то никого не узнавал: так чуждо было выражение лиц. Нет, не ужас, не растерянность выражали они, как можно было бы ожидать, а скорее – обреченность. «Так, так. А что дальше? И что нам делать?» Это было написано на лицах: «Что нам делать?» Они привыкли: им всегда указывают, что надо делать. Так неужели сейчас не раздастся знакомый скрипучий голос колченогого Всезнайки, который все расставит по местам, а главное, скажет, что делать.

Мужчины обтекали плотно сбившуюся толпу женщин: они спешили в «Золотой шар», где уже умолкло пение и один только необыкновенно напористый голос произносил речь, короткие фразы с ударением на последних словах. Я не разбирал слов, но даже не по голосу, а по темпу и интонации узнал оратора: парикмахера Шаукольца, местного «политикера». Вероятно, он держал речь перед собравшимися в садике у трактира.

Подул ли ветер с той стороны, или слух мой обострился, но я стал улавливать отдельные слова и даже фразы. Вопли парикмахера составляли как бы фон, а на нем раздавались отрывочные реплики женщин, сгрудившихся на улице против нашего дома.

«Немецкий народ… высоко неся светоч… фюрер… отпор варварам, грозящим… весь мир… Немецкий дух… Нибелунги…» – надрывался Шаукольц.

«Конечно, это будет не такая война, как та»… «А кто знает?»… «Они твердят, что все быстро кончится»… «Наверное, они знают»… «Иначе русские сами напали бы на нас»… «Они далеко»… «Теперь же есть самолеты, они летают быстро»… «Лишь бы не было голода». – «И безработицы»… – это хор женщин.

Из «Золотого шара» неслось: «…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…»

С улицы напротив: «…да я о детях»… «мужчины как с ума сошли»… «Маргарита так и упала»… «Там большие урожаи»… «Кто знает! Чего ж не верить? – я верю, только»… «Они твердят, что все быстро кончится…»

Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: «Золотой шар» лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.

Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной «Золотой крендель», – все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.

Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.

Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: «Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…» Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: «Львов, Гродно…» Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…

– Скажи, чтоб моих не стреляли! – заходился плачем мальчик.

Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…

И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: «Могилев, Львов, Гродно…» – убийственно четко повторялись десятки раз.

Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…

Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.

– Руди, закрой окошко! – сказала она с ходу, но спокойно.

Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…

Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой – крест.

Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.

Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».

Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.

Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.

Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.

Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…

– Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, – то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…

– Бабушка, не верь ты им! Россия – не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!

Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», – тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»

Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.

И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не «прихвостень». А если считать по-нашему, – а как иначе я мог рассуждать? – трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!

Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.

Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама – «У вас ведь там холодно»… Действительно ли прошли у нее мигрени, – она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…

И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, – видно, это было большое событие в их жизни, – но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…

Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…

Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, – об этих женихах я уже знал во всех подробностях, – и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.

И все у них было хорошо, – я, наверное, помню, как было хорошо, – мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, – ну да я ведь все это знаю…

Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.

Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.

Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики – я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.

Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее – все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как – мне сейчас ясно представлялось – не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.

Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.

И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, – что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.

Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту – след тяжелой болезни в детстве…

А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее – из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я – бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности – на первых порах – моей немецкой речи.

Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.

Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…

Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.

Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, – это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, – ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.

С начала войны у нас стало совсем тихо на улице, а в «Золотом шаре» – там, наоборот, кричали громче обычного. Вероятно, там и сейчас было полно народу, но только что прошел дождь, и завсегдатаи ушли из садика в помещение, поэтому их не было слышно.

И голос, позвавший меня, прозвучал так явственно, что даже глуховатая бабушка услыхала: «Руди, кажется, тебя зовет кто-то снизу…» Я ответил: «Наверное, Гуго вызывает меня», – я имел в виду соседского парня, но, говоря так, я почему-то уже твердо знал, что это не Гуго, и вообще не местный, что это – оттуда…

Может быть, потому, что я все время ждал, представляя себе: именно так однажды будет – мужской голос позовет меня, и это будет означать, что я уже все равно что там, на той стороне. Как это произойдет, я, конечно, не знал, но только твердо верил во всемогущество этого посланца.

Я крикнул в окно, что иду, и сбежал по скрипучей деревянной лестнице вниз.

Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях «золотым» кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так «похоже на всех» одетого, что он мог быть ну кем угодно!

Но я твердо знал, что это «тот самый», и сердце у меня заколотилось. «Слава богу» – я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.

«Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?» – сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой «неразличимый» вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.

«Вы зайдете?» – спросил я, понимая, что он откажется. «Нет, пожалуй, – ответил он, – мы с тобой поедем в другое место». – «Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…» – «Правильно!» – одобрил он.

Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! «Ключ, ключ от двери возьми!»– крикнула она мне вслед.

Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, – значит, он шел под дождем, наверное– со станции.

В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, – она ведь довольно широкая. «Хорошая погода, – сказал мой спутник, – ничего, что дождик, пыль прибьет». – «Да, – ответил я, – а то уж очень было душно». Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. «Ты не волнуйся, – сказал он, – у меня к тебе письмо от твоего отца». – «Я так и думал», – ответил я. «А я тебя узнал по фотографии», – объяснил он.

Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.

Мы оказались на платформе, куда подходили поезда из Берлина. Я напомнил об этом, он усмехнулся и сказал, что очень хорошо знает эти места, а мы поедем недалеко, в Зиген. «Ты не бывал там?» – «Нет». – «Это хорошо, – заметил он, – а я бывал. Но после встречи с тобой уже больше не буду». Он при этом улыбнулся, как будто успокаивал меня этими словами, но я понял их значение только позже.

В вагоне было всего несколько человек, а мы сели подальше, в углу, и, собственно, он мог бы уже начать разговор, но почему-то медлил, закурил и дал закурить мне, – незнакомая сигарета заставила меня закашляться.

Он снял плащ и распахнул пиджак. И достал письмо, оно было у него в кармане жилета.

Я сразу узнал почерк отца, – он у него характерный: почти без наклона и очень четкий. И я сразу прочитал письмо от начала до конца: он и мама – в порядке, я о них не должен беспокоиться. А вот как моя судьба, – он так и написал «судьба», и от этого слова меня как-то передернуло, – сложится, будет зависеть от меня самого. Все мне расскажет и всему научит Роберт, который передаст мне это письмо.

Хотя слова насчет Роберта, который «научит», можно было понять по-разному, я почему-то сразу сообразил, что не вернуться, не найти дорогу домой он меня научит, что речь идет совсем о другом.

И, еще не зная, о чем именно, я уже догадывался, что меня оставят здесь… Это меня ошарашило, но не испугало, нет, нет… Испугался я потом, позже… А тогда, в вагоне, когда у нас начался настоящий разговор с Робертом, или как его звали по-настоящему, – это, конечно, было выдуманное имя, – и потом, когда мы сидели в зигенской пивной, где народу было набито как сельдей в бочке, но Роберт сказал, что это хорошо: «В такой толкучке нас никто не запомнит», – я нисколько не боялся.

Мы пили пиво, и Роберт очень ясно мне все сказал. Сперва он дал мне понять, что хорошо знает отца, и описал нашу квартиру, на что я ему заметил, что и так вижу, что он – «настоящий». «Нет, это нужно», – заметил он серьезно.

Он спросил, ездил ли я по тем адресам, которые у меня были. И повторил их, чтобы показать мне, что он в курсе дела. И я рассказал ему, что не нашел этих людей, они уже не живут там, а в одном случае у меня сложилось впечатление, что тот, кого я искал, арестован.

Я не испугался и тогда, когда Роберт сказал, что «решено» меня оставить здесь – на неопределенное время. «Потому что трудно найти более подходящего парня. Ты же работаешь на ключе…» Вот оно что! – у меня внутри что-то дрогнуло, но не от испуга, нет, нет! Но я должен был переварить все, перестроиться, – на меня же свалилось это как снег на голову!

Значит, я буду иметь рацию… Так ведь рация – это же связь. Значит, я хоть этим путем, но буду связан с домом, не буду одинок, – да, это в тысячу раз лучше, чем могло бы быть… Если бы меня просто оставили здесь, чтобы я играл какую-то роль… Мне сейчас же представилось, что – роль какого-то прожигателя жизни, роскошного молодого человека…

Я ничего не знал. Не знал, что «роскошная жизнь» в моем положении привлечет к себе нежелательное внимание, а шикарные и денежные молодые люди должны иметь обоснованные, прежде всего в глазах финансовых органов, источники своей «роскошности»…

Я, конечно, ничего этого не знал и немножко ободрился, когда услышал, что буду подвизаться в дальнейшем не в качестве «прожигателя жизни», а под видом простого электромонтера, получу соответствующие документы. «Абсолютно железные, можешь не сомневаться, выдержат любую проверку! – Роберт очень внушительно это произнес и продолжил – Ты перейдешь на новый паспорт, как только примешь рацию. А примешь ее на месте, она уже устроена. Да так, что тебе и не снилось!» – добавил он весело.

Ну еще бы! Мне вообще не снилось ничего подобного. Мне даже казалось, что все это происходит со мной во сне, и я только не знал, как расценивать такой «сон», как дурной или наоборот…

Я старался не подать виду, насколько был огорошен. Да, во мне и действительно шла какая-то внутренняя работа, и я просто на ходу привыкал к новой роли и уже не видел во всей этой перспективе ничего невозможного, невероятного…

Как-то естественно отодвинулись мои мечты о фронте, – и в самом деле, разве мое место было не здесь?.. И опять меня пронзила горькая мысль, я вспомнил слова отца: «Уже не так много нас осталось, таких немцев, как мы…»

Да, это мой долг и моя судьба. Разве я не смогу?

Слушая Роберта, я все время примерял на себя так и этак новые обстоятельства, которые Роберт накидывал и накидывал передо мной. И казалось, он сам увлекался этим занятием; хотя я не говорил ни слова, но, наверно, он читал в моих глазах понимание, одобрение, – ну не знаю почему, но – и это было мне лестно – он говорил со мной так, что и тени сомнения не может быть, что это все мне по плечу.

А ведь это не шутка: остаться вот так – сижу в самом пекле и стучу своим ключом… А откуда я возьму, что стучать… Ну, наверное, этому меня научат…

И вдруг я словно бы внутренне споткнулся… Споткнулся на словах Роберта: «Ты перейдешь на новый паспорт…» Как это – «перейдешь»? Я вдруг вообразил только сейчас, только от этого слова «перейдешь» – как будто мне предстояло перейти через мост или через речку, – что я перестану быть собой, что не только свое имя, но и все, что касается меня, должно быть отброшено, забыто… Что, принимая чужое имя, я должен принять и чужую судьбу… «Перейти» в чужую шкуру, в чужое обличье. На неопределенный срок… Может быть, навсегда! И тут я испугался.

Меня пугало само это слово «переход». Это был переход без перспективы возвращения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю