355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Песочные часы » Текст книги (страница 1)
Песочные часы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:30

Текст книги "Песочные часы"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Ирина Гуро
ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ
Роман


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Кладбище было аккуратное и убогое. Всеми своими бедными цветочками и побуревшими от непогод и времени железными крестами оно как бы говорило: «Мы сделали все, что могли, для своих мертвых, а к роскоши и сами не привыкли».

Что-то даже нарочитое чудилось в скудности этих маленьких насаждений, которые могли быть все же поярче и разнообразнее. Но тут каждый словно бы не хотел ничем выделяться.

Даже узенькие дорожки, обходящие могильные холмики с осторожностью, избегая слишком близко подойти к цветочному бордюру, – даже они были утомительно равномерно присыпаны белым приречным песком.

…Он шел как человек, направляющийся к определенной цели. Не глядя по сторонам, но время от времени словно сверяясь, правильно ли взял курс. Иногда он равнодушно скользил взглядом по могильным плитам, по надписям на них, большей частью готически заостренным, подновленным, а может быть, и недавним: люди ведь умирали и теперь. Но почему-то казалось, что это не происходит, а покоятся здесь всё давно умершие.

Только однажды, на повороте аллейки, выложенной кирпичной крошкой, он остановился, как мог бы сделать, увидев давнего знакомца.

За оградой из остроконечных чугунных прутьев не было креста. Просто лежал крупный, не ноздреватый, а словно обкатанный волной камень. Его можно было бы назвать валуном, так он был велик и гладок, если бы не цвет: желтовато-красный, темнее у основания, совсем светлый поверху.

Он напоминал камень пустыни, был странен здесь и одинок. Так одинок и печален был этот вестник далека, как, вероятно, выглядел бы метеорит.

И все же не сама неожиданность его здесь остановила прохожего, а надпись на камне – лаконичная и выразительная. «Как жизнь того, кто лежит под ним», – внезапно и остро подумалось прохожему.

Он не нашел ничего, кроме имени и дат, но даты выдавали, они сказали почти все: Густав Ланге родился в январе 1900 года и умер в декабре 1945-го. Да, во цвете лет. Но, конечно, истерзанный. Все же он вырвался, хоть и ненадолго… В этой мысли было слабое утешение.

Человек шел дальше, держа в руке шляпу, снятую перед могилой, и палку, на которую он не опирался, хотя слегка прихрамывал. Ветер слабо шевелил его волосы, такие светлые, что седина в них почти не различалась, и иногда он подставлял ему лицо, закрывая глаза, как будто отдыхая. От чего? От одинокой прогулки между могил? От воспоминаний, от поисков того, что, может быть, было ему вовсе не нужно?

Он сам с недоумением спрашивал себя об этом. Он ведь был человеком действия. И сейчас – тоже. Он пришел сюда не из потребности погрузиться в прошлое. Ни в коем случае! В нем еще звучали шумы сегодняшнего и голоса людей, лица которых еще стояли перед его глазами. Изредка среди этих голосов ему чудились знакомые. Иногда он думал, что это не важно для дела. Что слишком многое изменилось за тридцать лет, прошедшие после войны. Люди изменились тоже. Но не так, как обстоятельства. Нет, не так. И потому он все же мерил людей мерой их прошлого, прикладывая ее к сегодняшнему, проецируя это прошлое на сегодня. И радуясь, когда добрая воля и реалистическое мышление побеждали.

Так, верно, отсюда возникло стремление приблизить давно прошедшее? Найти в нем нужный критерий. Нужный для дела сегодняшнего, для дня, который прорастал на этих могилах, был неотделим от них, цепко держался за них корнями.

Его привело сюда не желание вспоминать, а потребность не забывать.

Когда ясность этого пришла к нему, он вдруг резко ощутил, что именно так, закрывая глаза и подставляя лицо ветру, он легче входит в прошлое. Что-то было в этих дуновениях, несильных, с примесью речного запаха, что было и тогда. Будоражило и подгоняло: «Все же иди. Все равно – иди!»

Он пробирался дальше, не замечая, что колючки шиповника, выбегающего малой кущей на дорожку, цепляются за полы его плаща, а волчьи ягоды роняют ему на плечи легкие челночки сухих листьев.

Следуя крутому изгибу дорожки, он очутился перед ровной площадкой, открывшейся внезапно, и остановился, будто застигнутый врасплох. Он нашел это место так точно, словно следовал по указателю. Он тотчас понял, что это и есть Дом. Вернее, кладбище Дома. Оно ничем не отделялось от кладбища городка и все же было само по себе, обособленное, замкнутое, хотя его не отделяла ни изгородь, ни даже маленькая канавка.

«Как были отделены от мира и при жизни погребенные здесь», – подумал человек. Кладбище лежало перед ним точно остров, омываемый со всех сторон только невысокой волной травы, здесь, в низине, более сочной и густой.

Прохожий обвел взглядом остров мертвых и содрогнулся: на минуту представилось ему, что шеренги крестов на равном расстоянии друг от друга, и не одинаковых даже, а тождественных… Да, представились ему шеренги солдат, застывших навечно по стойке «смирно». Сдвинув каблуки, задрав подбородки, туго затянутые ремешками касок, стояли они, обратив безглазые лица в одну сторону, и в смерти сохраняя равнение на кого-то, кто до сих пор имел власть над ними.

Он заставил себя очнуться, иначе наверняка увидел бы где-нибудь неподалеку красный лоскут с белым кругом и сломанным крестом, вписанным в него. И уж несомненно услышал бы отрывочные слова команды, подаваемой голосом хриплым и как будто взнузданным. И может быть, песню услышал бы тоже: «Лили Марлен» или что-нибудь еще…

Кладбище выглядело более солдатским, чем многие солдатские кладбища, которых он навидался предостаточно.

Но ведь это было вовсе не военное, а всего лишь кладбище Дома. И даже не старики, а старухи, всего лишь старые женщины покоились тут в таком образцовом порядке, о котором они пеклись всю свою жизнь. Он усмехнулся: видение его все же было закономерно.

Удручающее единообразие могил с невысокими столбиками из известняка заставляло поторопиться: было не просто найти нужное, а сумерки уже наступали на кладбище, подтягивая серую пелену, стелющуюся понизу, словно пепел.

Теперь он внимательно проглядывал надписи на табличках, прикрепленных к столбикам металлическими ошейниками, также одинаковыми, будто нарезанными из одной бесконечно тянущейся полосы дешевого металла, предусмотренной не только для умерших, но, может быть, для еще живых.

Он вскоре нашел то, что искал. Холмик, точно такой, как другие, разом вырвал его из окружающего, вынес из пространства, огороженного маленькими зелеными волнами, слабо шевелящимися под ветром. Из времени унес тоже. Из сегодняшнего со всеми его тревогами, сложностями, грозами.

Потому что он был человеком, точно какой-то удивительный компас всегда нацеленным на бурю.

Опускаясь на низкую деревянную скамейку, вкопанную обочь, посетитель вытер вдруг проступивший на лбу пот. Зачем он пришел сюда? Отдать дань другу? Но не друг, а враг его покоился здесь. Он пришел не затем, чтобы вспомнить, а затем, чтобы не забывать. И хотя надпись на плите, имя и фамилия, даты рождения и смерти – все было точно, все сходилось… Хотя это было именно то, что он искал, – он все же не отрывал глаз от надписи, будто ожидая, что из хвостатых готических букв выступит что-то еще.

И действительно, вскоре буквы и цифры как-то померкли, потом словно разбежались, рассыпались и развеялись по ветру. По ветру, который один оставался таким же, каким был тридцать лет назад.

Глава первая
1

В тот день уже с самого утра стояла страшная жара. Городок просто плавал в зное. Когда я шел к электричке, на узкий тротуар передо мной выскочила из какого-то подъезда растрепанная девка, раскрашенная «вечерними красками». В этот час она так дико выглядела со своими зелеными волосами, рассчитанными на электрический свет, с мертвецки-синими веками и малиновыми мочками ушей, что нехитро было посчитать встречу с ней дурным предзнаменованием.

Когда она грубо выругалась, я даже немного поуспокоился, сообразив, что из дома ее, конечно, вытолкали. И в том самом виде, в каком затолкали сюда вечером. По нынешним временам все было в норме. И никакой мистики.

Восемь лет назад здешние бюргеры и во сне не видели ничего подобного. Я ведь был тогда уже большим парнишкой – десять лет! И помню, как по улицам ходили беленькие фрейлейн со скромно опущенными глазками, с золотыми медальонами на черных бархотках, обвитых вокруг тоненькой шейки. При них даже такое слово, как «кобыла», к примеру, страшно было выговорить…

Я поймал себя на том, что мысленно нарисовал портрет Анни. Она и сейчас носила медальон. Это при ней я все время боялся сказать что-нибудь вроде «кобылы». Я ни за что не поселился бы в их доме, если бы мне прямо не указали на него. Интересно, почему? Сам папаша Симон уж так далек «от всего»… Он, по-моему, вообще ничего не хочет знать, кроме своего магазина. Тоже мне магазин, – Кауфхауз дес Вестенс, Тиц, Вертхейм!..

Паршивая лавчонка. Плюнуть некуда! Когда Симон сидит там, втиснутый между банками, мешочками, сырами и окороками, все – с пестрыми этикетками, он похож на туго набитый чемодан с наклейками. Я ни разу не видел в его руках не то что книги, но какой-нибудь другой газеты, кроме «Ангрифа». Впрочем, Анни говорила, что «при старом порядке» отец был совсем другим. Не думаю. А впрочем, что они мне? Мне же было сказано, что в самое ближайшее время я должен отсюда смыться, исчезнуть, испариться… Никогда больше не увижу плоское, малоосмысленное лицо Симона. И Анни… Да, ее тоже я не хотел видеть. Я был слишком мал, когда жил здесь. Тогда… «До всего». А потом мне уж, к счастью, не попадались такие овцы, как Анни. А ведь ей уже семнадцать.

Я сел в вагон для курящих, развернул купленную на вокзале «Фелькишер беобахтер», накрылся ею и заснул. И проспал всю дорогу, открыв глаза оттого, что какой-то шутник крикнул мне в самое ухо: «Ты что, на всю жизнь поселился под этой крышей?»

Мы уже стояли на вокзале «Фридрихштрассе». С толпой я вышел на площадь, наполненную зноем, как миска – горячим супом.

Свет, которым было залито все вокруг, показался мне неестественным, словно это был не солнечный свет, а озарение каких-то мощных юпитеров.

Наглый, нахрапистый свет проникал во все закоулки. Я заметил, что под полосатым тентом магазина колониальных товаров не было тени. А на двери известный лозунг: «Одно государство, один народ, один фюрер» – просто горел на солнце, как золотая грамота. Этот свет показался мне опасным – так я почему-то его воспринял. Он был каким-то «раскрывающим»: это мне не подходило.

Но я тут же привычно погасил эти глупые, хотя в моем положении извинительные, фантазии и двинулся к переходу.

Я дошел до асфальтового островка посреди мостовой. И в это время дали красный свет. Рядом со мной остановился человек с собакой. Я сначала посмотрел на собаку – здоровенную овчарку, но почему-то в шлейке, словно щенок. А потом перевел глаза на хозяина и увидал, что он слепой: на рукаве у него была желтая повязка с большими черными кругляшами. А так ничего не было заметно: глаза скрывались за синими стеклами. Лицо, даром что я видел его считанные минуты, мне словно врубилось в память. Может быть, потому, что этот ужасный свет так раскрыл его. Со всей жесткостью и как бы застывшей в морщинах безысходностью.

– Разрешите, я вас переведу через улицу, – сказал я и чуть-чуть, – мы же и так стояли совсем рядом, – придвинулся к нему…

Но тут, абсолютно синхронно, собака рыкнула на меня, скосив красный глаз, и слепой заорал, словно я наступил ему на ногу:

– Отстаньте от меня!

В ту же секунду овчарка ринулась вперед и уволокла этого ненормального. Мне показалось, прямо под машины… Но нет, они уже остановились: стекло светофора окрасилось ярко-зеленым.

«Как их так выучивают?» – подумал я. Но мысль об овчарке была мимолетной и легкой: на нее, как черная туча, надвинулась другая, очень важная, непереносимая для меня. И опасная, как этот свет. Как весь этот день. Эта мысль была четкой, ярко освещенной, как лозунг насчет государства: «Я здесь никогда ничего не пойму. Я здесь никогда не привыкну».

Стоило ли из-за этого психа делать такое обобщение? Но я уже не мог совладать с собой. Однако продолжал делать то, что полагается.

Сейчас мне надо было петлять. Я выбрался из толпы простейшим способом: свернул направо, на безлюдную Егерштрассе. Огляделся – никого. Тогда я зашагал к подземке. Спустился. Пропустил поезд, чтобы снова «провериться». Никого не было. На пустом перроне я торчал один-одинешенек. Со стороны можно было предположить, что я пропустил свой поезд спьяну или по рассеянности. Подождав следующий, я доехал до узловой станции и пересел в поезд, идущий по направлению Крумме Ланке.

Не доезжая до конечной остановки, я вышел, опять проверился, просто так, для порядка. И пошел к себе… Это у меня называлось «к себе». И правильно называлось. Только здесь, в подвале нежилого полуразвалившегося дома с заколоченными окнами и прохудившейся крышей, к тому же со всех сторон окруженного зарослями бузины, орешника и какого-то неизвестного мне кустарника с листьями, похожими на раскрытую ладонь, – только здесь я был у себя.

Больше того: самим собой. Легчайший птичий писк морзянки, нервное подрагивание ключа, всего лишь несколько считанных, привычных, мелких движений… И я становлюсь самим собой. Сыном своих папы и мамы. Своих. А не каких-то Эльзы и Петера Занг, которые значатся в моих документах…

Если подумать, какая тоненькая ниточка – ох батюшки! – меня связывает с домом… Убиться можно!

Лучше не думать. А впрочем, почему уж такая тоненькая? Я имею отличную базу в этом подполе. Ну конечно, временную, не хватало мне нарваться на пеленг! Но ведь у меня в резерве другие – не худшие… Нет, дела идут как надо. Роберт все устроил тип-топ.

Так я уверял себя, но что-то схватившее меня еще у вокзала там, на ярко освещенной Фридрихштрассе, не отпускало. Оно сидело во мне, как заноза. И покалывало то и дело.

По правилам, приближаясь к «месту», следовало еще раз провериться. Я так и сделал. Никого. И кому тут быть? Некошеная луговина подходила к небольшому холму, где когда-то стояла ферма, а теперь лишь развалюха. Я стал подниматься по знакомой тропке. Тишина вокруг успокаивала меня. И три мачтовые сосны на холме, далеко видные, – тоже. Тоненько и отчетливо произносила какая-то пичужка: «И ты… и ты…» В траве шустро бегали коростели, шелестя, словно бумажки, гонимые ветром. И само приближение к цели, к тому, что произойдет через двенадцать минут – мне этого выше ушей хватит на подготовку! – само это уже делало меня другим. Самим собой.

Я раздвинул кусты боярышника. Отсюда уже будет виден ветхий дом с выщербленной серой черепицей крыши, со сгнившими ступеньками. Прекрасный дом. Лучше не надо…

Но я не увидел дома. Я не увидел его, хотя это было так же невероятно, как если бы сейчас, среди бела дня, потухло солнце…

Дома не было. На его месте лежали кучи битых кирпичей, досок, черепицы, перемешанные с грязью, с землей.

Среди этого хаоса только немногие уцелевшие стекла с немецкой аккуратностью были составлены под деревом поодаль…

И тотчас я увидел того, кто произвел это разрушение. Нагло, победительно стоял бульдозер, как-то скособочившись, словно нахально подбоченясь. И выставлял напоказ черные жирные цифры на белой жести: 0326-57. Будто представлялся мне…

Я воспринял все тупо, еще не понимая своего несчастья, еще не войдя в него, не окунувшись с головой в ужасную беду.

И только удивился, что вокруг не видно ни души, не подумав, что в этом – мое спасение…

Но тотчас я вспомнил, что сегодня ведь воскресный день.

И тут уж, придя в себя и без всякой опаски, потому что я уже знал… Знал, что погиб, что все для меня кончено… И все же надеялся… Я кинулся в подпол, которого уже не было. Только груда обломков, в которую я бросился, как в воду, не зная: выплыву ли…

Задыхаясь от пыли, я стал раскапывать эти кучи, и мне казалось, что не один заброшенный дом, а целый город погребен здесь, и я искал, лихорадочно и бессмысленно, руками и ногами разгребая развалины, которым не было конца…

Не знаю, сколько это продолжалось. Я потерял представление о времени. Было какое-то помрачение, шок, но в потускневшем моем сознании одна мысль горела во весь накал: найти рацию! Как будто она могла уцелеть здесь.

Странно, но я ни разу не подумал, что рацию могли найти те, которые тут были. Так вот: просто найти. И унести отсюда. Мне не пришло это в голову, хотя в таком случае я оказался бы в тяжелом положении. Где рация, там радист. Меня стали бы искать.

Но я не подумал об этом. И вообще ни о чем не думал. Жизнь моя кончилась, – об этом я не думал, а просто ощущал это всем своим существом, пронизанным такой болью, что я застонал. Я все время слышал тихий невнятный звук, как будто где-то рядом, и только потом понял, что это были мои собственные стоны.

Но удивительно: не замечая главного, я воспринимал с особой остротой все детали окружающего. Я увидел, что тени под деревьями стали гуще и длиннее, что небо померкло, словно бы задымилось. Значит, я провел здесь целый день? Я даже не посмотрел на часы: мне было все равно.

Машинально я вытер руки о штаны и вытащил из кармана смятую пачку сигарет. Руки у меня дрожали так, что я едва совладал с зажигалкой. Сигарета казалась набитой не табаком, а трухой. Той самой, которую я разгребал. А может быть, рот был забит ею.

Хотя ноги у меня подгибались, я не присаживался, все время порываясь бежать куда-то. Куда? И зачем? «Мне надо уходить, уходить…» – выстукивало что-то во мне.

Но почему? Ведь рацию не нашли.

Как не нашли? Откуда об этом известно?.. И здесь рука моя что-то нащупала в кармане брюк. Я вывернул карман себе на ладонь: это были клочки серой кожи от футляра, кусочки металла, полированная дощечка. Все, что не было перемолото, что не обратилось в пыль.

Я машинально собирал их, не сознавая, что делаю. Рация больше не существовала. А я? Как же я? Я тоже не существовал больше, Рудольф Шерер не существовал больше.

Но со всем этим ужасом в душе я продолжал видеть какие-то пустяки вокруг: под кустом валялась эмалированная кружка. Я нашел ее на подоконнике, давно, теперь казалось, очень давно, почистил песком и черпал ею воду из ручейка, протекавшего невдалеке. На кусте бузины были обломаны ветки с той стороны, где бульдозер проложил широкую колею по траве.

И теперь я заметил, что сбоку этой колеи вбит в землю шест, аккуратный такой, небольшой шестик. Выструганный совсем недавно, он так ясно белел вместе с фанеркой, укрепленной на нем. Но на фанерке что-то было… Это же указатель. Что он мог указывать? Мне было все равно.

Но буквы, готические, хвостатые буквы, большие и жирные словно жуки, сами кидались в глаза, – как их можно было не увидеть? Я увидел и прочел наклеенное на фанере печатное объявление:

«Благодарим фюрера за то, что теперь у нас всегда есть работа! Здесь будет выстроен спортивный плавательный бассейн. В здоровом теле здоровый дух».

«Я должен все обдумать, – говорил я себе. – Не может быть, чтобы не было никакого выхода. Он, конечно, есть. Просто я его еще не вижу. А почему не вижу? Потому что – в смятении, в панике. Конечно же в панике. Мне надо собраться, все продумать. Тщательно и, по возможности, спокойно. Думать, думать…»

Так я твердил себе, приказывал себе, но внутри у меня все захолодало, я весь наполнился холодом, замораживался изнутри. И наверное, поэтому не мог собрать мысли, которые тоже обросли льдом, стали неподвижными. В самом деле, ведь я застыл на одной мысли, только на одной: это конец. И нельзя было уйти от нее, двинуться вперед или назад. Нельзя было вспомнить, что было раньше, и уж конечно нельзя сообразить, что будет впереди.

Нет, нет, не то что нельзя сообразить, а не было ничего впереди. Только пустота, которая представала передо мной как отрезок незнакомой пустынной улицы, наполненной зноем: из нее вовсе не было выхода. И самое ужасное: я стоял посреди этой улицы, обледеневший изнутри, не имея ни прошлого, ни будущего, словно неживой.

«Да ведь это смерть наполнила меня холодом», – подумал я спокойно и даже с каким-то облегчением, потому что не надо было уже ни возвращаться в прошлое, ни думать о будущем, а все разрешалось так быстро и хорошо. Сразу же стало ясно, что дальше. Просто возникла очень отчетливо, как на экране, колея электрички, рельсы, почему-то белые… Почему? Да ведь это туннель… Нет, мне туннель не нужен, туннель не годится: там такой яркий свет – это от него рельсы белые. А мне нужен такой участок, чтобы все спокойно… И свет не очень…

А впрочем, чего это я? Ведь скорость такая, что все равно поезд не остановить. Все это пустяки, тут и думать нечего, а просто лечь на рельсы лицом вниз и ждать. А ждать совсем немного: она же ходит часто, электричка, эсбан этот. Потому его так и любят: самый удобный транспорт, быстро и дешево! Такими словами я и подумал: наверное, они стояли на каком-то рекламном плакате и лезли в глаза, вот я и вспомнил их в такую минуту. Это была удача, что я вспомнил…

Действительно, самый удобный транспорт. Вот он оказался удобным для меня и сейчас. Для моей цели. Теперь, когда появилась цель, мне стало легче. Холод внутри, он так и оставался, но вроде я притерпелся к нему. Да и недолго осталось терпеть.

Но я даже и подумать не мог, что так недолго. И совсем не помнил, как я добрался сюда, каким образом. Но только вот они – рельсы, и, конечно, не белые, а вовсе черные, потому что ведь ночь. Правда, светлая ночь, неизвестно почему: луны нет, только мерцание какое-то вверху. Непонятное такое мерцание, да мне и ни к чему. Хорошо одно: что рельсы не белые.

Вдруг я вспомнил: чему же я радуюсь? Поезд-то имеет свой собственный свет, который он расстилает перед собой, словно разматывает впереди себя узкий коврик. Но опять-таки неважно: на такой скорости… Не помню, какая именно скорость, но вполне достаточная… Для чего? Для того, чтобы не было возможности затормозить.

«Самый удобный транспорт!» Да стоит ли думать, как я здесь очутился? Важно то лишь, что вот она передо мной, колея, рельсы, лежащие так плотно на балласте, словно вшитые в него. Даже так говорят: «перешивка пути», «перешивка пути по европейским стандартам»…

Странно, что на ощупь рельсы никак не ощущаются, я прижимаюсь лицом и не ощущаю ровно ничего: ни тепла, ни холода. Наверное, я потерял чувствительность. Может быть. Никто не знает, что происходит с человеком в такие вот минуты. А вот слуха я не потерял, наоборот, он даже как будто обострился.

Я лежу, прижавшись лицом к рельсу, тесно, словно я пришит к нему, и слышу рождение звука очень, очень далеко. Он зарождается как слабое колебание воздуха, но уплотняется, какие-то частицы соединяются, напластовываются, неясное дрожание, разрозненность переходит в сплошной, еще слабый, но непрерывный звук. Он непрерывен и как-то «правилен», – вот такой и должен быть звук, когда его ждут, как жду я… Но это нарастание так медленно, словно сопряжено с движением улитки, а не электропоезда.

Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.

Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?

Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.

Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод – самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…

Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, – здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.

И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, – может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, – и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие – поиски пиджака – мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.

Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.

Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка – фокстерьера.

Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, – что может быть лучше?

Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть – раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой – и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…

И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.

Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.

И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…

И прежде всего надо поскорее убраться отсюда. Не оставив следов. Все ведь держалось на волоске; достаточно было обнаружить какую-то, самую малую частицу, наводящую на мысль о рации…

Оставить это место… Взошла луна, и все стало так ясно видно, не в деталях, а в таких своих сокровенных глубинах, какие, показалось мне, могут открыться только в такую ночь. Свет, не раскрывающий, жесткий, дневной, а лунный, уклончивый, выборочно выделял то одно, то другое. И это была уже не картина разрушения, погибельная для меня.

Все выглядело как родные места, которые ты навсегда покидаешь. Все, что здесь пережито, оно останется здесь, будет покоиться под тремя мачтовыми соснами, в тени кустов, протягивающих раскрытые ладони, словно умоляющих, – оно останется здесь, впитавшись в песок, усыпанный хвоей, навсегда сольется с этим куском земли, который ты покинешь, покинешь… И не возьмешь с собой ничего, кроме чувства утраты. Я оставлял здесь самого себя.

Как много ступеней в страдании! Я пережил глубокое потрясение, бурное отчаяние, тупую обреченность. Сейчас была только боль и острая жалость к себе. «Мне только восемнадцать… Я еще не готов для такого… Мне не по плечу то, что обрушилось на меня…» Так я говорил себе и не сразу заметил, что плачу. Заливаюсь слезами, как будто вернулся в детство, но тогда слезы были сладкими и смывали огорчение. Сейчас они испугали меня: значит, я совсем ослаб духом. Значит, я совсем пропал? Выходит так. Что я могу один?

И я опять шел по кругу. А нужно было другое, нужно было вернуться назад, все перебрать, продумать…

Но и плача, и жалея себя, я делал все, что нужно было сейчас делать: вырыл щепкой ямку и закопал обломки, вынутые из кармана. Я сделал это просто потому, что так полагалось, ясно понимая, что там, в развороченном хаосе, немало еще и не таких улик. С этим уж ничего нельзя было сделать. Потом я стряхнул с себя хвою и опустил воротник пиджака.

Мои часы показывали десять. Мне пришлось щелкнуть зажигалкой, чтобы рассмотреть циферблат: луна спряталась, и, несмотря на то что глаза мои уже привыкли к темноте, она показалась мне густой и непроницаемой, когда синий огонечек зажигалки погас.

Но мне предстояло принять еще одно важное решение: что делать с шифром? Он был спрятан у меня под стелькой ботинка: листок бумаги со столбиками букв и цифр, заключенный в непромокаемый тонкий конвертик. Я решил закопать его в каком-нибудь укромном месте, подальше отсюда. Можно было, конечно, его уничтожить: без рации шифр был мне ни к чему. Но у меня не поднялась на это рука… Были еще деньги. Немалые деньги. Надежно спрятанные. Они предназначались «на случай». Их дал мне Роберт, и теперь я не имел на них права.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю