Текст книги "Песочные часы"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Так, да не так! Потому что я один знаю, кто это плывет и что он надумал. И если бы даже не видел, что место рядом пустое, только сено примято, – все равно знал бы, по ком стреляю…
Стреляю, а сам примериваюсь: он уже почти что на середине… Ему переплыть эту реку – что чихнуть: он же пловец – это сразу видно. Да что чихнуть… Но если бы не стреляли. Но стреляют. И я стреляю. Потом уж я посмотрел в подсумок, всего-то израсходовал я два патрона. И другие – так же. Но тогда мне казалось, что стрельба идет кругом ужасная, и я думал: вот-вот с той стороны шардарахнут.
А он все плывет. И кричит что-то… Не нам, а на ту сторону… Вот ведь как: на ту, на русскую, значит, сторону… Вот ведь как…
Макс замолчал. Луна раскуталась, разметав облака, и теперь светила прямо нам в незавешенное окно, словно нарочно. Чтобы я видел лицо Макса во всех его мелочах, даже с легкой косинкой правого глаза, которая, возможно, проявляется у него только в минуту волнения…
И чтобы я не думал, что это сон, что это одни только мои мечтания… Чтобы я чувствовал всем своим существом, и кожей, и нутром… Чтобы я тоже видел то, о чем он говорит… Потому что не было ничего в жизни для меня важнее и нужнее… И я боялся торопить Макса. Но боялся и того, что он замолчит. Но он не замолчал.
– Значит, я выпустил всего два патрона. И может быть, не от моей пули он ушел под воду. Этого я уже никогда не узнаю. Никогда.
Макс опять замолк, но пить больше не стал. Луна светила ему в лицо, глаза были странные, словно невидящие. Или видящие то, чего нет. Но оно было.
– Я тогда думал, – с натугой продолжал он, – что после этого мир перевернется. Что так просто не может уже продолжаться жизнь. Но ничего не произошло. Нам выдали по сто граммов шнапсу и отправили досыпать. Я улегся и подумал, что как раз так лежал рядом с Малышом, лицом к нему. И почему-то протянул руку, словно надеялся дотронуться до него. Мне показалось, что сено на его месте еще теплое. А потом, на исходе ночи, его подгреб под себя долговязый Шульц, который лежал с другой стороны. Я еще не спал, но ничего не сказал ему: конечно, я мог сразу потащить это сено к себе. Но почему-то не сделал этого. И теперь злился на Шульца…
Макс задумался, как будто это соображение насчет сена было главным в его рассказе. Я решил, что он больше ничего не скажет, так долго он молчал. Но он добавил как-то нехотя и, может быть, уже раскаиваясь в том, что рассказал мне:
– Потом нам зачитали приказ о том, что «рядовой Арнольд Купшек, будучи, как выяснилось, психически неполноценной личностью, бросился в реку, пытаясь переплыть на ту сторону, почему по нему открыли огонь для пресечения информации противника».
И насчет нас: как мы «четко и согласованно» действовали, в результате чего пресекли-таки… В общем, Арнольда Купшека из списков исключить, а нас наградить: каждому три дня отпуска. Только не сейчас, а по прошествии некоторого времени. Я думаю: это тоже чтобы не было «расползания сведений».
Так что отпуск я получил только сейчас. А те четверо ничего не получили: одного в первом бою убили, двое на минах подорвались. Их разнесло в куски. Я это видел. А четвертый – пропал, улавливаешь? Пропал – нет, и все!.. Так что из пятерых я один остался…
В этих словах Макса, где-то на самом их донышке, что-то крылось. Кроме простого сообщения о судьбе тех четверых. Как будто эти четверо и он – все были связаны убийством и теперь он, Макс, один – в ответе.
Так, приблизительно, я понял. Но я думал все время об этом Арнольде, а не о Максе и тем более не о его товарищах…
Ведь это все было для меня открытием. Я жил в густой атмосфере официальной пропаганды и, разумеется не веря ей, не мог все же составить себе представление о действительности. Я не верил и в «другую Германию».
Рассказ Макса дал пищу моим смутным, бесплотным надеждам. Я продумывал услышанное, уже чувствуя под собой твердую почву, эту землю, на которой теперь укрепился не Вальтер Занг, а другой, настоящий… Это была та же почва, на которой стоял погибший так необычно, но вместе с тем закономерно, Малыш. Я чувствовал под ногами ту землю, на которой теперь, наверное, дерутся мои родители и все лучшие люди, которых я знал…
И совсем забыл про Макса. Он выглядел почти трезвым: наверное, то, что он переживал, было сильнее штейнхегера. И конечно, еще сильнее оно было оттого, что ему предстояло встретиться с матерью Арнольда.
Тут я вспомнил начало нашего разговора…
– Значит, матери послали похоронное письмо?
– Да, конечно. Стандартное письмо, знаешь, литографированное… О том, что ее сын пал смертью героя…
– И ты хочешь сказать матери правду?
Мне было жаль Макса, я не хотел бы растравлять его рану. Но мне нужно было знать… У меня была уже своя собственная мысль, свой собственный план, свой расчет…
– Наверное, должен. Не знаю, я даже не думал об этом, пока мне не дали этот проклятый отпуск, о котором я вовсе позабыл. Но, ты понимаешь, Малыш. Он так гордился своей семьей. И без конца талдычил про «традиции»… Слушай, – он схватил меня за руку, – ты ведь не думаешь, что Малыш в самом деле был психастый?
– Ни в коем случае, – ответил я. И хотел добавить: «Наоборот…» Но удержался, потому что новая мысль пришла мне в голову, и она была настолько важной… Она могла мне открыть выход…
– Ты хорошо сделал, что рассказал мне все это, Макс. Тебе должно быть легче от этого. Я очень тебя понимаю.
– Да, мне стало легче, это верно, Вальтер. Когда с кем-то поделишься… Ничего, конечно, от этого не меняется, но все-таки легче.
Кажется, я приближался к своей цели. И я спросил напрямик:
– Ты никому-никому не рассказывал об этом?
– Нет, конечно. Такое ведь не каждому расскажешь.
– Вот именно. Ты и хозяину не рассказывал?
– Ему-то уж во всяком случае…
Вот как! Я ожидал услышать другое… Он продолжал:
– Я не мог ему сказать, что я убил Малыша. Это уж никак. Никак. И я тебе больше скажу: оттого, что я должен все это держать втайне от Филиппа, – от этого мне еще хуже… Он ведь ко мне как к сыну… А такое он не должен знать, нет, нет!
Кажется, я поразил две цели сразу. Да, я узнал, что Филиппу нельзя рассказать такую историю. Нельзя потому, что он осудит, потому, что Макс падет в его глазах; во всяком случае, Макс это предполагает. Я узнал и другое: Макс чувствует себя убийцей и потому не может явиться к матери Малыша. А может быть, он затеял со мной этот разговор неспроста? Может быть, не у меня первого возникла мысль, что не он, Макс, а я могу отправиться туда? Или по-другому: определенного расчета Макс не имел, но действовал инстинктивно, рассказав мне обо всем. Тогда мое предложение будет тем более кстати…
Ночь все еще длилась, но лунный свет потускнел, луна оплывала, как свеча, и рябь пошла по небу; ведь был уже ноябрь, и, вполне возможно, пойдет снег.
– Тебе не надо идти туда, Макс, – сказал я убежденно. – Если ты скажешь им правду, как ты посмотришь им в глаза? Матери невозможно сказать, что ты не мог иначе… А если не говорить правду, то зачем идти?
Макс придвинулся ко мне и слушал меня, словно оракула. Он был совсем мальчишка, несмотря на все, что прошел. А я чувствовал себя старше и опытнее. Да, в самом деле, можно ли утверждать, что я так-таки ничего не пережил и ничего не испытал? Макс может хоть перед кем-то открыться. А я?..
Но время никак не подходило для самоанализа.
– Если ты хочешь, я пойду к ней.
И мне тотчас стало ясно: Макс, не отдавая себе в том отчета, ждал от меня этих слов. Нет, не думаю, что он имел эту мысль с самого начала. Но, видимо, я был прав: она подспудно существовала… И теперь он ухватился за нее.
– Ты действительно пойдешь к ним?
– Да, после того, как ты уедешь.
Он помолчал, как бы прикидывая.
– Почему? – спросил он наконец.
– Потому что тебе предстоят еще большие испытания. А я… я живу спокойно, если можно вообще говорить о покое во время войны, когда бомбят и все такое. Но не сравнить же с тем, что ежечасно грозит тебе. Рядом с тобой я просто беззаботный, беспечный юнец… – Меня даже всего перекосило от моего вранья. – Так не будет ли справедливо, чтоб я взял на себя это очень трудное для тебя дело? И лучше, если я это сделаю, когда тебя уже тут не будет, – вдруг она захочет сама с тобой встретиться, наверняка захочет…
– Нет! – вырвалось у Макса.
– Вот видишь, мне придется врать. А зачем?
– Но ты напишешь мне?
– Конечно. Мы условимся, как это сделать, учитывая военную цензуру.
– Спасибо тебе, – сказал Макс прочувствованно, и мне стало немного неловко: он считал, что я оказываю ему великую услугу, не подозревая, как мне самому нужна такая встреча, что она для меня означает. О, меньше всего она нужна Вальтеру Зангу! А больше всего – тому, кто за ним укрылся!
Я подумал мельком, что если дела так пойдут, то скоро от Вальтера Занга не останется ничего, кроме паспорта. Эта мысль делала меня счастливым!
3У Макса оставалось еще два дня отпуска. Эти два дня я жил в каком-то счастливом тумане. Да, мое счастье более всего походило на солнце, спрятанное заоблачной дымкой. Еще не выглянуло, но оно уже здесь, и скоро его лучи коснутся меня.
Наступал новый этап в моей жизни. И он рисовался мне, правда, неясно, но так счастливо… И как могло быть иначе? Уж это-то я представлял себе очень отчетливо: как иду к семье Арнольда Купшека. А что это за семья – мне уже было яснее ясного. И что такие люди не смирились и безусловно продолжают борьбу, – это тоже – как дважды два! И вот я являюсь к ним с этим рассказом о Максе. И конечно, хотя мертвого не вернешь, но им ведь не все равно: погиб их сын как гитлеровский баран или с честью – как пролетарский борец.
А мое появление, мой откровенный рассказ – это ведь будет ценнее всякого пароля. И расположит их в мою пользу. И конечно же я не стану раскрываться полностью, пусть я остаюсь Вальтером Зангом, в их глазах – я просто честный парень, который хочет бороться…
Я могу сказать, – это же будет святая правда, – что я сам из такой семьи, с революционными традициями. И что мне стыдно сидеть сложа руки. И что я возьмусь за любое дело. Мне представлялось, что они мне поверят…
Ну, а если даже не сразу… Пусть меня проверят, пусть мне дадут самое сложное задание… Я ведь в самом деле готов ко всему.
И они принимают меня в свой тайный круг, и со страшным риском я похищаю шрифт для подпольной типографии. Веду агитацию среди молодежи. На военных заводах. И даже в казармах. Становлюсь своим в боевой организации…
Да как же я мог думать, как я смел думать, что нет «другой Германии»? До чего я дошел! Стыдился того, что я немец! Я не замечал ничего вокруг себя, слепой как крот, в своем самодовольстве думая, что я один, только я один противостою режиму!
А между тем, если вдумчиво собрать все, что попадалось мне на пути, можно было догадаться о том, что где-то рядом с обычной жизнью, с ее парадами, партайтагами и беснованиями, течет другая!
Она текла мимо меня все время, а я не замечал ее, не попытался даже ее отыскать, твердо уверенный, что живу в пустыне… А мог бы. Мог бы догадаться, обыскать, – разве я не ловил то слово, то взгляд, разве не мог по тоненькой ниточке добраться до настоящих людей и настоящего дела? И не потому ли я оказался в тупике, что меня устраивал этот тупик? И поэтому придумал себе роль наблюдателя, собирателя фактов, толкователя их? И больше того: гордился тем, что постепенно познаю законы этого странного, чудовищного мира!
Я забыл, что грош цена бездеятельному разуму, что ничего не стоит даже целая философия, система умнейших мыслей и цепь отточенных силлогизмов, если они только объясняют мир, а не изменяют его…
Ценность моего открытия повышалась, чем больше я о нем думал. Изменился не только мой взгляд на окружающее, изменился я сам. В ту ночь, на берегу чужой реки, неизвестный мне солдат совершил свой подвиг. Подвиг пролетария. Интернационалиста. А ведь вся его предыдущая судьба походила на мою. Мы были как братья. И в нем, как во мне, жили традиции, воспринятые нами с детства. Вложенные в нас родителями, средой…
Как и он, я гордился этим. Я же считал себя готовым к подвигу, когда Роберт вручал мне шифр и рацию. И то, что рация погибла, а шифр, вложенный в жестяную коробку из-под печенья, лежит под землей в укромном месте, отмеченном зарубками на деревьях и в моей памяти… То, что это произошло, разве давало мне право жить так, как я жил? Жить жизнью Вальтера Занга, бездумного и беспечного Фигаро из бойкой бирхалле, любимца посетителей, стяжателя чаевых…
Да что там! Возлюбленного сомнительной женщины из магазинчика, торгующего контрабандной порнографией! Жильца и наперсника гитлерведьмы! И я думал такой жизнью дожить до нашей победы, не ударив палец о палец, чтобы ее приблизить!
Этот маленький солдат пролетарского интернационала поплыл к другому берегу, чтобы предупредить, сорвать наступление… Он сделал это, вряд ли имея хоть один из ста шансов на удачу, а все остальные – только на гибель… И он поплыл. И не бесцелен был его подвиг, если он изменил жизнь даже такого простецкого парня, как Макс, к которому ведь было не просто достучаться самым проникновенным словом, а Малыш достучался своей гибелью… И он же изменил мою жизнь!
Мне казалось, что я сам знал Арнольда Купшека. хотя Макс не сказал мне даже, как он выглядел, не дал ни одной детали, по которой можно было бы его себе представить… И все-таки я видел его… И ощущал его как брата, которого сейчас оплакиваю!
Но какое право имел я оплакивать его вместе с его близкими?..
Так я казнил себя, и перебирал все мои дни, и недели, и уже месяцы, и весь заливался краской стыда один на один со своей совестью, вспоминая вдруг какой-то дождливый вечер… Да, шел дождь, а в кухне фрау Муймер так уютно – хоть и двадцатисвечовая – горела настольная лампа… И я увидел себя за столом в компании хозяйки, блоклейтера Шонига и его племянницы, этой потенциальной – а может быть, даже не потенциальной! – потаскушки… И мы, все вместе, – боже мой! – играли в покер… И я со стыдом вспомнил, как радовался, когда ко мне пришла «большая комбинация» – «флешрояль»!.. И как подло, как постыдно я повторял себе трусливые фразы: «Раз уж так случилось…» и «Ведь мне только восемнадцать…»
Дойдя до этого пункта, я с размаху остановился: мысль моя сделала скачок… Через пять дней мне стукнет девятнадцать! – через пять дней! И этот день будет днем моего второго рождения. Я войду в семью Арнольда Купшека и начну новую жизнь. И если не погибну, а дождусь победы, то буду знать, что кое-что сделал для того, чтобы она свершилась. Я вспомнил, как отец сказал мне: «Мы – настоящие немцы…»
Так я говорил сам с собой, весь полный предстоящей мне переменой, а вокруг шла обычная жизнь, собирались и толковали о политике завсегдатаи бирхалле и хохотали над анекдотами просто-таки неистощимого Франца Дёппена.
«Значит, так, – захлебываясь от удовольствия, начинал он, – один говорит другому: „Слушай, ты работаешь на фабрике швейных машин, моя жена давно хочет машинку. Вынеси мне одну штучку“». – «Как же я ее вынесу? Это же не конфета!»– «А ты выноси по частям, я соберу». Ну, тот стал выносить… Вынес все и спрашивает: «Ну как, собрал?» – «Да ничего не выходит. Как соберу – получается пулемет. Разберу, опять соберу – опять пулемет!»
И Франц делал свою серьезную мину, в то время как окружающие держались за животы, а Луи-Филипп, важный и непроницаемый, снисходительно улыбался за стойкой, словно на троне, – так много блестящих вещей: и бутылок с разными этикетками, и бокалов, и ведерок для шампанского – окружало его.
И всегда одинаково, неспешно и почти незаметно, пересыпался из одной колбы в другую песок в песочных часах.
Макс не напоминал мне о нашем разговоре. Может быть, и раскаивался, что завел его. Это не имело значения: адрес в Кепенике я уже заучил. И почему бы Максу раскаиваться? Он видел во мне своего, хотя бы потому, что я работал у Филиппа и уже наверняка тот сказал обо мне, что, мол, парень ничего… А самое важное, ночной разговор со мной снял камень с души Макса: он выполнил свой долг перед Малышом и при этом избежал встречи с его семьей. Она совсем не нужна была Максу, эта встреча! Мне, мне она нужна была! Как хлеб, как воздух, как сама жизнь…
Вот и кончился трехдневный отпуск солдата.
– Я провожу тебя на вокзал, Макс.
– Спасибо, Вальтер. Знаешь, нехорошо, если ты отправляешься в эту заварушку и никто тебе не помашет на прощанье. У тебя тоже нет никого родных, Вальтер?
– Есть. Они в Тюрингии. Может быть, я поеду домой на рождество.
Раньше, когда я так врал насчет своей семьи, мне тотчас представлялась бабушка: укоризненно качала она головой в черной косынке, приколотой спереди к волосам маленькой брошкой в виде чайки, и как будто говорила: «Я-то еще пока живу, Руди. Зачем уж так?» Я делал усилие, чтобы отогнать этот образ, что обычно мне удавалось. Сумел же я не допускать к себе отца и мать, точно бы опускать занавес над той мирной комнатой, где отец говорил о предстоящем мне, а мать, кутаясь в шаль, смотрела на меня отчаянными глазами…
Но связь между настоящей моей бабушкой и мифическим семейством Занга все истончалась, и теперь уже никаких таких ассоциаций не возникало. Я сказал Максу, что обязательно провожу его на вокзал, а когда он будет писать хозяину, то пусть вложит и для меня несколько строк.
– А ты? Ты напишешь мне сразу?..
Я понял, что это означает: сразу после моего посещения Кепеника.
– Конечно. Будь спокоен.
Накануне Макс опять «переложил», но в день отъезда он был как стеклышко. Фрау Дунц привезла сумку, полную всякой снеди, и Филипп тоже расстарался. Так что, явившись с тощим солдатским мешком, Макс уезжал, словно от богатых родственников.
Мы намеревались добираться трамваем и омнибусом, но, когда пришло уже время, Филипп объявил, что за нами заедут на пикапе: он договорился с одним «штамгастом». И так мы отправлялись, будто важные господа, а хозяин постоял у песочных часов, которые Макс напоследок повернул «на счастье», и посматривал нам вслед, подняв руку и слабо шевеля пальцами.
На Шлезишербанхоф – Силезском вокзале – я был только однажды. Когда приехал. Полгода назад. Конечно, если не брать во внимание тех детских лет, память о которых не сохранила наших отъездов-приездов. Но, думать надо, и коренной житель столицы мог бы запутаться здесь, среди леса всяких указателей, в лабиринтах пристроек, камуфляжных сооружений, ложных и настоящих входов-выходов, множества воинских касс для разных чинов и унылых киосков со скудными радостями военного времени.
Все залы, все углы были забиты солдатами-отпускниками и возвращающимися на фронт после госпиталя. Молодые офицеры, отбывающие в часть по назначению, выделялись в этой серой толпе и новеньким обмундированием, и всем своим видом, приближенным к пассажиру мирного времени: аккуратный чемодан, поглядывание на часы, преувеличенно спокойное прощанье…
Остальные выглядели не «пассажирами», а обычными обитателями окопов и землянок. И хотя комендантский патруль не мог бы придраться ни к нарушению ими формы, ни к их поведению, было в них что-то выдававшее усталость, безразличие, непритворное наплевательство, то, что собирательно крылось в ходячем определении «окопный завсегдатай» и отличало его от новичков.
И Макс тоже ничем не напоминал того «любимца народа», каким явился три дня назад. Из него будто вытащили пружину, без которой заводной солдатик терял свою форму и упругость.
Мы обменивались незначительными словами: вдруг выросла между нами стена – я оставался, а он уезжал. Я продолжал жить, как жил; он возвращался из этих трех дней, как из другой жизни.
И что он мог взять с собой? Душевное тепло Филиппа? Мимолетную ласку старых знакомцев из «Песочных часов»? Все это ничего не меняло, ничего не обещало, ни от чего не спасало. И я остро чувствовал, что Макс уже не здесь, словно сквозь людей и предметы устремлен его взгляд в даль, которая выпустила его на эти три дня, чтобы принять снова и, может быть, уже навсегда.
И я чувствовал еще так остро потому, что он уходил в ту сторону, к которой я был обращен всем своим существом и в каждую секунду своего бытия. Как стрелка компаса – к северу.
Но если до сих пор это обращение, эта моя нацеленность была мучительной, потому что самая заветная, но несбывшаяся мечта в конце концов становится тяжкой ношей, то сейчас я ощущал эту свою «заданность» как благо, потому что был близок к осуществлению своих заветных желаний. Впервые я подошел к нему вплотную. Именно здесь, на Силезском вокзале, где все началось для меня, замыкался первый круг, нет, первый виток спирали, – я верил, что выбился из круга, – в этом виделся мне некий символ.
«Как странно, – думал я, – вот Макс, он сделал так много для меня, ничего об этом и не подозревая. Я не знаю, что ждет его, как не знает он сам. Но ведь может так быть, что мы встретимся когда-нибудь еще. Когда мир будет иным. Будет ли в нем место для Макса?»
Эта мысль была для меня новой. До сих пор я представлял себе, что вместе с рейхом погибнет все существующее в нем. Мне трудно было представить себе, что кто-то, скажем, из завсегдатаев «Часов» войдет в мир нашей Победы. Меня передернуло от этой мысли. И сейчас впервые я подумал о Максе – не именно о нем, а о таких, как он. О живых, которые могут остаться и потом… Хотя я никак не мог себе представить – в каком качестве.
Все эти сложные мысли и чувства утомили меня, а паровозные гудки, короткие и сдержанные – маневровых на запасных путях, протяжные, зовущие – товарняков, настойчиво говорили: «Ту-да, ту-да, ту-да…»
И от этого волнение перехватывало дыхание и мысли роились, бесформенные, как клубы дыма, выползающие из паровозной трубы, и, как они, улетали на восток, куда гнал их студеный ноябрьский ветер, уже много дней дувший с моря.
Я помахал Максу, стоящему на ступеньке вагона, и махал до тех пор, пока он не скрылся из глаз, – а перестук колес еще долго оставался здесь и стоял в ушах, и последним ушел приглушенный, еле-еле различимый звук «а-а-а-а», словно уже не сам прощальный возглас, а только след его.
Когда я шел через вокзал, какая-то девчушка из тех, что предлагали солдатам суррогатный кофе в картонных стаканчиках, подбежала ко мне и заговорщицким шепотом сообщила, что у них остался кофе и немного сосисок, и если я хочу… «Выпейте сами, фюрер простит вам, как я вас прощаю!» – ответил я и, только сделав несколько шагов, сообразил, что в своей задумчивости не узнал Ленхен, племянницу блоклейтера Шонига.
Это направило мои мысли в другую сторону: теперь, когда я начну работать, мне ох как сгодится моя распрекрасная квартира с медаленосной Альбертиной, души во мне не чаявшей, с блоклейтером, которому в конце концов можно будет дать выиграть, подкинув джокера, – пусть тешится! – и гитлердурочкой Лени! Все это можно повернуть на пользу дела. И, в таком аспекте взвесив обстоятельства, я купил в киоске на углу пакетик сладких орешков в подарок фрау Муймер.
Надевая белый китель за перегородкой, я услышал разговор и узнал голос Франца. Полагая, что тот рассказывает новый анекдот, я прислушался. Голос действительно принадлежал Францу, но на этот раз он ничего не рассказывал, а читал. И то, что он читал, заставило меня затаить дыхание: «…для осуществления национал-социализма главным препятствием были не силы самой Веймарской республики. Большевистский Советский Союз так же, как в свое время коммунистическая партия Германии, является нашим единственным врагом, воля которого к нападению и уничтожению обусловлена фанатической идеей без малейшей склонности к компромиссу… Эта проклятая, разрушительная идея – программа мировой пролетарской революции, и те, кто провозгласил ее, отстаивают ее с напряжением всех сил. Как бы примитивны ни были в первый период технические средства большевиков, как ни скромны были их организационные таланты…» Франц сделал паузу, и Филипп произнес неопределенное «Гм, гм…» После чего Франц, повысив голос, продолжал: «…двумя качествами они, безусловно, обладают: демонической волей к использованию своих почти неисчерпаемых природных ресурсов и употреблению их на завоевание всего мира…» – «Ах так!» – произнес Филипп не очень серьезно.
Франц не читал дальше, и я вышел из-за перегородки. Они были в зале вдвоем. Я с удивлением увидел у Франца в руках «Фелькишер беобахтер». Мне показалось, что он умышленно держит газетный лист так, что виден заголовок передовой: «Опаснейший враг».
– Вот так мы теперь высказываемся, – сказал Франц.
Филипп погромыхал чем-то за стойкой и заметил, что в «Б. Б. Ц.» – «Берлинер берзен цейтунг» – была статья крупного военного специалиста и черным по белому было написано: теперь мы убедились, что противник учел уроки моторизованной войны в Польше и Франции, мощь русских бронетанковых сил несравненно возросла; это подтверждается ожесточенностью и успехами советских танковых атак…
– Вот такие делишки! – заключил Луи-Филипп.
Они не обращали на меня внимания. А собственно, зачем им обращать на меня внимание? Что здесь такого? Ведь они читают не что-нибудь, а официозную «Фелькишер беобахтер». Правда, я слышал от кого-то из наших посетителей, что «старушка» – так называли газету, – «случается, проговаривается»… Во всяком случае, тон статьи был вовсе не тот, который звучал еще месяц назад и, вероятно, это и привлекло внимание Франца.
Он, впрочем, уже с обычной своей интонацией перешел на другое:
– Одна дама явилась в ломбард и говорит…
Я не стал слушать дальше: у меня не шла из головы эта передовица. Здесь было еще одно: Франц читал ее не просто… Нет, не просто, но акцентируя то, что я сам акцентировал бы в таком тексте… А может, мне показалось? В самом деле: он был вовсе не «политикер»: просто шутник, анекдотчик – чувство юмора у него, конечно, имелось в избытке… А то, что в «Фелькишер беобахтер» такая передовая с признанием мощи противника и его опасности, – так ведь на дворе стоит ноябрь, а не июнь, не июль, и «подобной молнии» войны уже не будет. А что будет? То самое, к чему исподволь подготавливает нацистская партийная газета: война на равных с опасным, смертельно опасным врагом.
Мне подумалось, что предчувствие разительных и грозных перемен уже давно витает в воздухе. Еще тогда, в Вердере, в тот страшный вечер не повеяло ли гаревым запахом грядущих бед? И, посмеиваясь сам над собой – не подвержен ли я влияниям астрологов и прорицателей из конечных кварталов Фридрихштрассе? – я все же сохранил в себе убежденность в том, что во время войны и всяческих катаклизмов у людей появляется как бы второе зрение и становится видимым еще скрытое за излучиной будущего.
Прошло еще два дня, пока я смог выбраться в Кепеник. Я не сетовал на это. Прочно угнездившийся в моей памяти адрес был словно амулетом, сулящим исполнение желаний. А то, что это исполнение желаний придет к моему дню рождения, я счел добрым знаком. И уже представлял себе, как отпраздную его. Со всем один. Как же иначе? Ведь в паспорте Вальтера Занга стоит другая дата рождения. Да и с кем мне захотелось бы здесь проводить этот день?
Филипп давал мне выходные как попало, а может быть, руководствуясь какими-то своими соображениями. Изредка они падали на воскресенье, как сегодня. И это было кстати: я рассчитывал застать семью Купшек дома. Тем более что шел дождь пополам со снегом, затянутое тучами небо не сулило ничего хорошего. И хотя традиционные «поездки в зелень» предписывались во все времена года, но не в такую же погоду!
У меня все еще не было теплого пальто, но шерстяной свитер под пиджаком отлично согревал меня. И поверх я надел макинтош. Голову я ничем не покрывал по здешней молодежной моде. Когда я мельком поглядел на себя в зеркало, меня обрадовала мысль, что мой «истинно арийский» вид наконец запущен в дело!
У ворот я встретился с племянницей Шонига: наверное, спешила домой на завтрак, ее швейная фабрика была где-то неподалеку и работала всю неделю: на нужды фронта. Но Лени сказала, что у них сегодня нет работы: не подвезли сырье. Она добавила, что это случается не впервые и виноваты во всем «мисмахеры», срывающие пошив одежды для солдат.
На Лени была коричневая курточка из чертовой кожи, какие носят гитлермедхен, и берет с кокардой. Нацепленная на рукаве повязка со свастикой напоминала о том, что Лени состоит на «вспомогательной службе». Очевидно, это относилось к обслуживанию фронтовиков на вокзале – горячий кофе из термосов и все такое…
– Вы сегодня тоже не работаете? – спросила Ленхен, и черт догадал меня подтвердить это, я просто не успел придумать ничего другого.
Лени оживилась, глазки у нее так и забегали.
– А мы не могли бы?..
Мне была хорошо знакома эта формула, я не дослушал до конца:
– Мне надо встретиться с другом.
Лени, потухнув, кивнула, словно говоря: «Знаю я этих друзей». Возможно, она даже подсмотрела, когда в отсутствие Альбертины ко мне приходила Иоганна. «Плевать!» – решил я. Но Лени не трогалась с места.
И мне тоже не захотелось просто повернуться к ней спиной.
– Знаете, не очень веселая это работа – на вокзале… – сказала она.
– Какое веселье может быть во время войны, – ответил я назидательным тоном, – ваша задача выходить к поездам и окружить теплом, кофе из термоса, а иногда и сосисками героев войны.
– Да, – протянула Лени задумчиво, – но приходят и другие поезда.
Какие другие поезда? Что она плетет? Однако я медлил, ожидая, что будет дальше. Лени крутила пуговицу коричневой курточки, словно ученица, не выучившая урок, у доски.
– Такие поезда пролетают мимо вокзала. Но мы видим, как их разгружают… На товарной станции.
– Ну и что же? Какие там товары?..
– И вовсе не товары. Это люди.
– А, военнопленные! – догадался я, силясь придать своему голосу равнодушие, хотя меня уже била нервная дрожь.
– Ничего подобного. Не солдаты. Мужчины – одни старики. А больше – женщины. С детьми – даже.
Лени подняла на меня глаза, и в одно мгновение, как это теперь со мной бывало, я разгадал подспудный смысл нашего разговора. Лени не была «стойким борцом». Может быть, она даже и не знала, что в наш просвещенный век практикуется варварский угон гражданского населения и в «идеальном государстве» под сенью свастики существует рабство с невольничьим рынком и всеми атрибутами, известными Лени лишь по «Хижине дяди Тома»… Я сам узнал об этом много позже. Откуда могла это знать Лени?
Я видел ее насквозь: у нее в голове не укладывалось– почему женщины и дети? И в растерзанном виде? – можно себе представить! Я видел и другое: Лени боялась говорить об этом со своими гитлердевицами. И уж конечно искать ответа на свои недоумения у правоверного дяди. Она не побоялась поделиться со мной… Это вызывало у меня некоторое беспокойство. Но тут могло сыграть роль просто ее расположение ко мне, которое я всегда замечал. А она, пожалуй, знала не так мало. Об этих поездах…