Текст книги "Безымянная слава"
Автор книги: Иосиф Ликстанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
11
Ночь, как и всегда, Степан проспал без сновидений, а на следующий день они с Одуванчиком пережили все муки, какие только могут выпасть на долю людей, понемногу, задним числом осознающих всю тяжесть своей ответственности за рискованное предприятие.
С утра фигуры на доске завязали решительное сражение. Весь Черноморск говорил о субботнике. Все обсуждали вопрос, пройдут или не пройдут вагоны на Слободку. Пеклевин заявил, что выступление газеты – сплошная демагогия, а так называемый ремонт ветки силами общественности – жалкая кустарщина. Экстренная комиссия горкомхоза, посланная Пеклевиным на ветку, разумеется, согласилась со своим шефом и установила, что пользоваться веткой в ее нынешнем состоянии решительно нельзя. По просьбе Абросимова коммунисты железной дороги тоже обследовали ветку и высмеяли коммунархозовцев: ветка свободно пропустит легкие вагоны.
Из окружкома в редакцию позвонил Наумов и приказал репортерам выехать на ветку.
Они поехали. Внешне Степан был спокоен, хотя его сердце нехорошо сжималось. Побледневший и суетливый Одуванчик не отходил от него ни на шаг, криво улыбался, отвечал невпопад. Репортеры вышли на трамвайной остановке под гудок «Красного судостроителя», кончившего рабочий день. Вместо ветки они увидели толпу, передвигавшуюся по берегу бухты, – это нахлынули любопытные из города и Слободки. Сколько свидетелей, сколько судей! А тут еще двинулся на ветку весь «Красный судостроитель» – сотни и сотни рабочих, а с другой стороны, из базы подводного плавания, с минных заградителей и отряда сторожевых катеров, привалили сотни военморов… На берегу бухты стало тесно, теперь ветка лежала в коридоре из двух толп, разделенных рельсами… Низкий, рокочущий шум говора стоял над толпой, и этот шум усилился, из него вырвались одиночные выкрики: «Даешь вагоны!», когда по полотну ветки, ступая со шпалы на шпалу, прошли Абросимов и Наумов. Секретарь окружкома был одет, как обычно, в косоворотку, с пиджаком через руку; Наумов в юнгштурмовке с широким кожаным поясом казался очень тонким и чуть смешным со своим пенсне и толстой кизиловой палкой.
– Братва! – крикнул Абросимов военморам. – В случае чего, плечиком помогай! Надеюсь!
Военморы захохотали, ударили в чугунные ладони:
– Даешь, Тихон, надейся!
На репортеров никто не обращал внимания, но Степану казалось, что это какое-то притворство, что с минуты на минуту тысячи глаз могут обрушить на них уничтожающий взгляд, если, если…
– Слушай, мы еще успеем хлебнуть воды. У меня дикая жажда от брынзы! – заныл Одуванчик, дернув Степана за рукав.
– Не приставай с глупостями! – озверел Степан, готовый убить его. – Иди и пей, пока не лопнешь.
– Или вместе, или вообще нет… Смотри, начинается… Держись, Степка!
По городской линии к ветке подкатил блестящий вагончик без пассажиров. Герой Труда Харченко сидел на стуле вагоновожатого в новом картузе с зеленым бархатным околышем и в красной рубахе, будто завернутый в боевой флаг. Вагон остановился возле стрелки. К нему быстро подошел Абросимов, поздоровался с Харченко и что-то спросил. Харченко рассмеялся, откашлялся в руку и ответил:
– Я с утра ветку два раза на коленях облазил. Каждую шпалу, как мою маму, знаю… И пускай никто не волнуется, товарищ Абросимов.
– Пашка, закуривай! – крикнул кто-то, по-видимому, из трамвайщиков. – Закуривай для нервов!
Достав алюминиевый портсигар, Харченко принялся свертывать цигарку и делал это медленно, спокойно перед лицом всего народа, но Степан заметил, что руки его чуть-чуть дрожат и махорка сыплется мимо листочка кофейно-желтой курительной бумаги.
– Давай! – крикнул Харченко, окутавшись дымом, и три раза топнул по педали звонка.
Кондуктор с помощью ломика перевел стрелку, вагон вздрогнул, качнулся, почти незаметно для глаза двинулся вперед, миновал стрелку и, кренясь, словно на волнах, пополз по ржавым рельсам, аршин за аршином…
– Идет, как живой… – вздохнул Одуванчик.
– Помолчи!.. – умоляюще прошептал Степан: ему казалось, что даже вздох Одуванчика может столкнуть вагон с рельсов.
Вагон полз все дальше и дальше, упорно и осторожно, словно принюхиваясь к рельсам и выбирая дорогу. Харченко, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, окаменевшим взглядом уставился в путь, готовый к каверзным неожиданностям и подстерегая их. Рядом с вагоном шагали свидетели. Шествие открывал Пеклевин, высокий полный человек, с красным лицом и лакированно-блестящим широким и тяжелым подбородком. За Пеклевиным рука об руку шли Абросимов и Наумов. Треугольное узкоскулое лицо Абросимова под копной седых волос было серьезно. Он что-то быстро и тихо говорил Наумову; редактор слушал его сосредоточенно.
Вдруг сильной и короткой волной от слободской к городской трамвайной линии, вдоль ветки, прокатились аплодисменты. Харченко отбил сумасшедший звонок, азартно крикнул: «Давай другой, этот весь вышел!» – и через несколько минут оседлал стул второго вагона, только что подошедшего к ветке по городской линии. Томление репортеров возобновилось в ослабленном виде… Блестящие улицы города лишались новых вагонов, улицы Слободки с их скромными домишками получали эти вагоны навсегда. Вот в чем дело, вот в чем значение момента! А когда и третий вагон благополучно перекочевал в Слободку, стал ее собственностью, они вдруг поняли, что вообще волновались напрасно, так как Харченко замечательный мужик, а репортеры «Маяка» подлинные светочи мысли.
Что тут началось! Шум, аплодисменты; Харченко, подбрасываемый руками рабочих; Мишук, размахивающий кепкой и поющий «Интернационал»; маленький митинг с коротким, как удар, выступлением Абросимова по поводу бюрократизма; Пеклевин, пробивающийся под градом насмешек и ругательств к городской линии… Забыв о том, что они газетчики, что им нужно поспешить в редакцию, пьяные от восторга, друзья, прихватив Мишука, нырнули в толпу, с боя заняли места в новом вагоне и прокатились по Слободке. Неповторимые минуты! Слободка ликовала, на остановках толпился народ и набивался в вагон до отказа, мальчишки сидели на длинных ступеньках-подножках, свесив ноги до земли, кондукторша не могла ходить по вагону и не требовала платы, но люди платили, все платили, передавая пятаки через цепь рук.
– Спасибо «Маячку» – позаботился! – сказал какой-то старик, и репортеры переглянулись, счастливые.
– Звони! – кричали пассажиры вагоновожатому. – Что ты едешь, как мертвый, в новом вагоне!
Звон, крики, свистки мальчишек…
– Слушай, тут поблизости есть киоск с газированной водой! – заныл на последней остановке Одуванчик. – Я весь так высох, что язык скрипит во рту. Изверг!
– Пьем, ребята, газированную! С сиропом! За мой счет…
Сопровождаемые Мишуком, репортеры явились в редакцию скромные, но преисполненные чувства собственного достоинства.
– Может быть, найдется местечко для нескольких строчек о том, как мы назло Нурину и тебе провели в Слободку три каких-нибудь новеньких вагончика? – осведомился Одуванчик у Пальмина. – Пока мы будем писать, можешь стоять руки по швам и кланяться. Мы можем написать о вагонах презренной прозой, можем и стихами. Что тебя больше устраивает?
– Гекзаметр твоего младшего собрата Гомера, вырезанный на доске коринфской меди, – деловито ответил секретарь редакции, продолжая кромсать рукопись Гаркуши. – Впрочем, можешь не беспокоиться. Редактор уже дал об этом потрясающем событии пятнадцать строчек – «По следам наших выступлений» – и пишет передовую статью о силе рабочей самодеятельности.
– Пятнадцать строчек петитом о трех вагонах! – остолбенел Одуванчик. – Ты смеешься!
– Не только о вагонах… Можешь торжествовать, Киреев: Пеклевин снят с работы за бюрократическое отношение к нуждам трудящихся и за очковтирательство…
– Пять строчек на вагон, пять строчек! – возмущался Одуванчик, провожая с Мишуком Степана до шлюпочной пристани. – Почему не две строчки на вагон? Ничего не понимаю! И мне кажется, что заметки должны были подписать мы. А что, нет? Ведь мы здорово провернули этот номер… что ты молчишь? Тебе все равно?
– Кто вчера хотел зачеркнуть свою подпись?
– То вчера, а то сегодня. Разница…
– Ладно… А я думаю о том, какая сильная штука газета. Правда, Мишук? Один человек сказал мне, что газетчики – это никтошки, безымянки. Слышишь? Мы никтошки, безымянки, люди без славы. Нам только и остается грести гонорар, пользоваться жизнью. Почему же сегодня счастлив и я, и ты, Мишук, и ты, Колька? Люди хвалят «Маячок», а я счастлив, будто хвалят меня, и я хочу снова пережить эти минуты. Нет, не эти, а такие же… И почему я чувствую себя таким сильным? Кажется, я могу поднять на плечо земной шар, честное слово!.. Я понимаю, что это не моя сила, а сила тех людей, которые помогают газете. И все-таки она во мне, вот тут! – Он стукнул себя кулаком в грудь, в сердце.
– Кажется, ты решил стать поэтом и перехватить мою грядущую славу, – пошутил Одуванчик.
– Брось дурака валять, Колька! – неожиданно и сердито осадил его Мишук и протянул Степану пятерню, широко открытую ладонью кверху. – Давай петушка, товарищ Степан! Правильно сказал, мастер, вот тут сила! – Он тоже со всего размаха стукнул себя кулаком в грудь и в сердце, его глаза блестели, лицо было просветленно-серьезным, гордым. – Что захотели, все будет наше. Разно Колька поймет? Он только стишки барышням пишет про природу. – Мишук помолчал, задумчиво глядя на Степана, и вдруг кивнул головой, ответив согласием на какую-то свою мысль: – Когда поговорим, мастер? Большой разговор будет.
– А ты приходи ко мне. Я буду рад.
Домой Степан пришел с первыми сумерками и у ворот встретился с девушкой – с той девушкой, которая предпочитала быть то шелестом кипариса, то лепестками роз.
Только что Маруся наполнила ведро водой из фонтана и понесла его к дому, мелко ступая маленькими ногами в стоптанных туфельках, немного наклонившись в сторону от ведра, тонкая и сильная, еще девочка, но уже по-женски грациозная в каждом движении. Степан взялся за дужку ведра, приняв на себя всю тяжесть; девушка тоже не выпустила дужку; они понесли ведро вдвоем.
– Раиса Павловна на дежурство пошли, – сказала Маруся, едва пошевелив губами. – А к вам какой-то Тихомиров заходил. Еще придет…
Теперь Степан видел ее такой, какая она есть. Ее лицо, открытая до ключиц шея и тонкие сильные руки, покрытые янтарно-золотым загаром, который дается только южанкам, не знающим дня без солнца, но избегающим его прямых лучей. Две черные блестящие и упругие косы уложены на голове широким тюрбаном, слишком тяжелым для шеи, округлой и высокой, но еще не окрепшей. Карие глаза в длинных ресницах лежат без блеска, словно еще не проснувшиеся к жизни, и от этого лицо девушки кажется стыдливым. Конечно, она умеет улыбаться, но делает это как-то неохотно и словно жалеет о каждой своей улыбке. Она вовсе не маленькая, но Степану кажется, чти эту живую статуэтку можно поднять на ладони вытянутой руки.
– Читаете «Дворянское гнездо», Маруся?
– Зачем Раиса Павловна дали мне книжку про несчастную любовь? – вздохнула девушка. – Плачу я с той книжки. Зачем Лизочка, сердечко мое, такая несчастная стала…
– Значит, вы уже дочитали… Хотите, дам новую книгу?
– Ой, не надо, Степа!.. Я еще про Лизу буду читать.
– Любите поплакать? – улыбнулся Степан.
– Каждый день плачу… Несчастная я на всю жизнь… – Ее губы вздрогнули и тут же заметно улыбнулись. – Проклятая у вас работа, все вас дома нет. А я сегодня буду на пляже гулять перед дежурством…
– И я тоже… буду на пляже…
Широкая гладкая струя хрустально-прозрачной воды, разделяющая их, с шумом падает в кадку, стоящую у крыльца Марусиной мазанки. Вот ведро опустело и стало легким, но их руки так близко одна к другой на дужке ведра, что их нельзя разлучить, это будет больно – разлучить их.
Вдруг Маруся быстрым, испуганным движением выхватывает ведро из руки Степана и накрывает кадку деревянным кругом.
– Этот пришел… – И, подхватив ведро, исчезает в дверях мазанки.
Пришел Мишук – первый гость Степана в Черноморске; явился принарядившийся, вопреки своему полному презрению к внешности, в свежей парусиновой голландке, в начищенных гетрах-танках, побритый и даже пахнущий одеколоном.
– Еще раз здорово, мастер! – Он с обычным полупоклоном пожал руку Степана и повел глазами на Марусину мазанку: – Ухлестываешь за этой? Ишь, воду на пару носят.
– Выдумывай глупости! – покраснел Степан. – Идем ко мне.
– Ну идем… ухажер.
Уже то обстоятельство, что Степан с матерью занимают целый дом, – правда, небольшой, – насторожило Мишука; он с усмешкой посмотрел, как Степан вытирает ноги о половик в передней, что-то буркнул и тоже шаркнул по половику, пробормотав: «Ишь!» Но комната Степана на произвела на Мишука определенно тяжелое впечатление. Окинув ее помрачневшем, насмешливым взглядом, угрюмо проговорил:
– Буржуем живешь… Оброс… Стулья да занавесочки…
– Не всем же квартировать под яликами. Яликов не хватит, – пошутил Степан. – Пора и тебе обзавестись жильем. Ведь скоро зима, холодно будет.
– Я у сторожа на мысу живу, когда холодно, а обрастать не желаю! – отрезал Мишук. – Сделаешь мировую революцию с занавесочками, как же… Не для того мы кровь проливали, чтобы обрастать… – Впрочем, полка с книгами отвлекла его мысль от неправильного, зазорного образа жизни Степана; он прилип к полке, рассматривая корешки, и уважительно сказал: – Много у тебя книг! Все прочитал?
– Конечно… И не только эти. У нас была хорошая библиотека, только в голодное время мы с мамой почти все распродали.
– Книги загнали? – не понял, а потом искренне огорчился Мишук. – Эх, ты! Я лучше с голоду сдох бы… Я уже сорок три книжки прочитал. Здорово?
– Смотря что ты читаешь… Какие книги ты читаешь, о чем?
– Про жизнь, – исчерпывающе ответил Мишук. – Кто как живет, правильно или неправильно, полезный он для революции или вредный… – Он долго молчал, ощупывая корешки книг, и, не обернувшись к Степану, но окаменев, начал свой большой разговор: – Колька говорит, что ты книжку пишешь… Я тоже книжку напишу, а? – Он снял с полки «Обрыв», взвесил на ладони, не удовлетворился и выбрал «Братьев Карамазовых». – Вот такую напишу.
– Ты? – уставился на него Степан.
– Я… – Мишук повернулся к Степану и с чувством большого собственного достоинства кивнул головой. – Хватит книжки княгиням писать! Мы, пролетарии, писать будем.
– Какие княгини?
– Княгиня Бебутова. Будто не знаешь! Хорошо написала, только все про паразитов. Читать тошно, так и взял бы на мушку. А «Ключи счастья» Вербицкая написала – тоже, наверно, паразитка. – Он помолчал, в упор глядя; на ошеломленного Степана своими серыми эмалевыми глазами. – Не знаю я еще, как книжки писать. Поможешь?
– Не стоит… – коротко ответил Степан, резко затронутый таким отношением к делу, которое он считал святая святых труда человечества.
Его отказ явился для Мишука оскорбительной неожиданностью. Он шагнул к двери, остановился на пороге и проговорил медленно, убежденно:
– Шкура ты, а не комсомолец! Интеллигент собачий!
Не получив ответа, он опустился на стул с видом человека, решившего добиться своего во что бы то ни стало:
– Нет, ты должен сказать, почему ты так… Почему не хочешь показать, как книжку пишут? Жалко тебе, что я книжку о всех фронтах напишу, как мы белую сволочь били своею собственной рукой? Контра ты, что ли?
– Книги ты не напишешь, потому что ты малограмотный человек, мало читал и сейчас читаешь дрянь, – сказал Степан. – Тебе надо много читать, думать над прочитанным, учиться выражать свои мысли… Многие писатели начинали работой в газете. И ты начни так, но по-настоящему. Согласен? Вот в этом я тебе помогу. Только я не Перегудов, бегать за тобой не буду.
Мишук смотрел на него недоверчиво:
– Ну да… Газета, газета!.. Черта мне в твоей газете, когда я книжку писать хочу!
– Да ты представляешь себе, что такое писательская работа? – вспыхнул Степан. – Ты знаешь о таком писателе – Максиме Горьком?
– А то нет?.. Он про Буревестника написал, в клубе сколько раз слышал.
– Он написал много хороших книг. А знаешь, как он жил, как учился?
Рассказ о труде писателя Мишук слушал, как показалось Степану, совершенно безучастно, неподвижно глядя в землю. Но, когда Степан сунул ему в руки два тома «Войны и мира», сказав, что эту книгу Толстой писал девять лет и переписывал семь раз, Мишук поднял голову. На его лбу блестели капли пота, губы были сжаты до белизны.
– Зачем он… семь раз переписывал? – спросил Мишук и покачал головой. – Он же граф был… Я в толстовский музей ходил, я знаю… Для чего переписывал?.. Чтобы лучше было? Та-ак… – Вдруг он встал, шагнул к Степану. – Думаешь, не смогу я, как… Толстой? – спросил он, быстрым движением протянул Степану руку и, обозлившись, ожесточенно спросил: – Учишь?
– Будешь слушаться?
– Хоть гвозди заколачивай! – стукнул себя по голове Мишук. – Давай учи!
Лишь нагрузив Мишука книгами и выпустив его из дома, Степан дал себе отчет, что уже давно вечер, что Маруся не дождалась его и что он несусветный остолоп.
12
Итак, Степан Киреев стал сотрудником «Маяка».
Кончился испытательный срок. Временное редакционное удостоверение сменилось постоянным. Осень сменилась зимой.
Утром Степан мчался в город, нырял в папки учрежденческой почты, беседовал с людьми, сбрасывал на стол Пальмина ворох заметок, наспех обедал в каком-нибудь ресторанчике, в какой-нибудь столовке или дома, возвращался в город ради совещаний, конференций, митингов, чтобы сдать в конце дня заметки «со вчерой», то есть заметки, начинавшиеся словами, священными для каждого журналиста: «вчера вечером». Каждый новый день был неизменно трудным днем, требовавшим больших усилий, как горный перевал, и все же было жаль расставаться с ним. Степан неохотно расставался с редакцией. Люди, работающие много и успешно, любят свое рабочее место, свой стол, на котором знакомо каждое чернильное пятно, привычные голоса товарищей и привычное пощелкивание маятника.
Свой первый и печальный репортерский день Степан вспоминал все реже и с усмешкой все более удивленной. Да полно, было ли это в действительности? Теперь он хорошо знал, что ему нужно искать в том или ином учреждении сегодня, завтра или через неделю, так как хорошо знал, чем занят аппарат учреждений, что должны обдумать, решить, сделать люди. Кроме того, он добросовестно торчал на заседаниях и совещаниях, пропитывался табачным дымом и уходил иной раз с пустым блокнотом, но обогащенный новыми темами. К нему привыкли в окрисполкоме, в горкомхозе, в финотделе, для него не было «белых пятен» в жизни этих учреждений; короче говоря, он стал осведомленным репортером, на которого редакция могла положиться: ничего не прозевает, вовремя или немного раньше принесет в зубах то, что нужно. Сальский в любую минуту мог сказать, где находится то или иное судно, кто стоит на мостике и какие грузы лежат в трюмах. В своей сфере Степан знал не меньше.
Но было в работе Степана то, чем не обладали Сальский, Нурин и Гаркуша. Слова Абросимова о гудочках не забылись. Молодого репортера часто видели на электростанции, в трамвайном депо, на водонасосной установке – среди людей, от которых зависело благоустройство, чистота города. Иной раз он сопровождал учрежденческую, вполне благополучную информацию примечаниями, производившими переполох в учреждениях; нередко руководителям учреждений приходилось по милости «Маяка» пересматривать тот или иной вопрос, решать его по-новому.
Конечно, Пальмин, размечая гонорар, уравнивал эти драчливые, зубастые заметки с обычными, но гонорарные расценки непременно просматривал Наумов и добавлял к оценкам, выставленным рукой Пальмина, плюс три, плюс пять баллов. Один балл стоил тридцать семь копеек – очень много по тому времени, но дело не в копейках. Степан вырезал плюсовые заметки и тщательно вклеивал в особый альбом, чтобы навсегда сохранить эти трофеи прямого вмешательства в жизнь.
Зарабатывал Степан хорошо – не так много, как Нурин, но не меньше Гаркуши, получившего в редакции прозвище «многописавого». Зимой Степан наконец уговорил мать оставить работу в морском госпитале. Она, женщина, работавшая почти всю жизнь и сделавшая самостоятельность главным предметом своей гордости, согласилась стать пенсионеркой сына, как она в шутку говорила, и Степан возгордился, стал работать еще больше. Догадывался ли он, что уход матери с работы – это не столько его победа, сколько победа ее болезни? Да, один из врачей морского госпиталя сказал ему несколько тревожных слов, но ведь он же и подал надежду: отдых, спокойствие, уверенность в завтрашнем дне – прежде всего. Ну что же, мать получила все это. Степан выполнил свой долг.
В домике под круглой разноцветной черепицей, под охраной трех величественных кипарисов, живет очень маленькая женщина, с бледным, до времени поблекшим лицом… Почти все время она проводит в соломенном кресле на веранде или у окна своей комнаты, с очередным рукоделием в руках, с книгой, лежащей на ее коленях. Оторвавшись от работы, она смотрит через бухту на город… Большой, большой город, такой прекрасный, белокаменный город, где складывается судьба ее сына. Большой, большой город, дай больше счастья сыну! Лицо матери становится строгим, требовательным, когда она смотрит на город. Он будто родился в синих волнах моря и, сверкая белым камнем, взошел на высокую гору, расцвел колокольнями и минаретами, тонущими в густой синеве неба. Большой город…
Почти все время Раиса Павловна проводит в кресле, накапливая силы к тому часу, когда придет из города Степан, чтобы накормить его и немного поболтать. По хозяйству ей помогает Маруся или соседка, пожилая женщина, жена рабочего Главвоенпорта. Но есть одно дело, которое Раиса Павловна не доверяет им, – приборку комнаты Степана. Как бы трудно ей ни было, но она делает все сама. Она мать – значит, она исследователь; по едва заметным мелочам она узнает о жизни Степана больше, чем из его слов. Ведь он почти не бывает дома, а она, конечно, никогда не позволит себе сказать: «Проводи со мной немного больше времени, ведь мы скоро расстанемся навсегда».
Прежде всего она перестилает постель, кое-как заправленную Степаном. По складкам на простыне она безошибочно знает, хорошо ли он спал ночью. Да, очень хорошо он спал в эту ночь, без сновидений, не просыпаясь, повернувшись с бока на бок не больше двух раз. Счастливый и благодетельный сон, восстанавливающий силы сполна.
Потом она начинает вытирать пыль на письменном столе и ставит на место пузырек с гуммиарабиком. Ага, опять понадобился клей… Она достает из среднего ящика стола альбом и радуется урожаю плюсовых заметок за полмесяца: целых шесть заметок. Она так и думала, что заметка под заголовком «Поправка археолога» будет особо отмечена. Еще бы! Степан раскопал старичка археолога, который указал направление генуэзского водопровода от источников к Черной бухте. В этом направлении и надо тянуть водопроводную магистраль к поселку на берегу Черной бухты: лучшего направления не найти… Ну, а что, кстати, делается в правом ящике стола? Там все по-прежнему: толстая папка с рукописью повести вот уже сколько времени не пополнилась ни одной новой страничкой. Ему некогда, ему так некогда – жизнь и газета поглотили его, забрали безраздельно… Нет… что это? Несколько обрывков бумаги с короткими записями, заготовки, как называл их Степан. Она читает, с трудом разбирая кое-как набросанные слова: «Наумов сказал: «Наш социалистический мир всегда будет строгим, взыскательным миром. В этот мир войдут лишь люди кристальной честности или, на худой конец, идущие к совершенству ума и сердца через свои несовершенства». Раисе Павловне нравится эта мысль и особенно нравится то, что Степан снова стал готовить материалы для повести. Ах, если бы он написал ее – повесть о грядущих годах, о горячей борьбе и о благородных думах своего сверстника…
На столе лежат три книги из библиотечки Степана и записочка: «Мамуся, отдай эти книги Мишуку. Он сегодня зайдет». Да, конечно, зайдет – большой, неповоротливый и суровый Мишук. Она заставит его посидеть с нею, схитрит, что она очень проголодалась, заставит поесть и исподволь расспросит о Степане, главным образом о том, как относятся к нему в редакции. Впрочем, Мишук так несловоохотлив. Он быстро привык к Раисе Павловне, но не может привыкнуть к комнате, к обычным вещам, – он, человек, живущий под яликами. А когда к Раисе Павловне приходит Маруся, славный, суровый увалень Мишук каменеет, совсем лишается дара речи и старается уйти поскорее.
Женщины остаются вдвоем. Раиса Павловна вышивает или читает, иногда читает ей вслух Маруся и учится правильно произносить слова – такое трудное искусство для девушки, выросшей в порту. Маруся тоже пристрастилась к рукоделию и вышивает рубашку. Для кого? Конечно, для нареченного, для Виктора – так это и понимала Раиса Павловна, помогая ей выбрать рисунок и цвет ниток. Девушка вышивает крестиком по мелкой канве прекрасные цветы, радуясь тому, что они такие пышные, яркие. «Ну, твой Виктор будет просто франтом, – говорит Раиса Павловна. – Что это он не заходит к нам?..» Она односложно отвечает: «Гуляет, гицель». Гицелями на юге зовут ловцов собак и вообще босяков – многообещающая характеристика для жениха, ничего не скажешь. Иногда Раиса Павловна засыпает в кресле и, разбуженная сильными, внезапными болями, сдерживая стон, притворяется спящей, чтобы не испугать Марусю. Тихо, очень тихо в доме на Северной улице, и в этой тишине две женщины – уходящая из жизни и стоящая на пороге таинственного грядущего – думают об одном и том же человеке: одна с гордостью за его успехи и с надеждой, что он добьется большого счастья; другая, не надеясь ни на что, но по временам замирая от сумасшедшей мысли, что эти вышитые цветы лягут на его грудь, охватят его шею. Зачем бы еще стала она вышивать рубашку?.. И хорошо то, что вышивать ее можно долго-долго, мечтая о счастье в каком-то очень отдаленном будущем и не торопя его. Но ведь цветы уже расцвели…
Неожиданно, как приходят те, кого долго ждут, приходит Степан. Почти всегда он застает мать одну, так как возвращается с работы поздно, еще не остывший от редакционной горячки, с пачкой газет под мышкой, с чернильными пятнами на пальцах и удивительно, замечательно голодный. Ужиная, он охотно отвечает на вопросы матери. О чем? О работе, об отношениях с Наумовым и с сотрудниками «Маяка», о законах и тонкостях любимой журналистской работы, честной работы, так как гаденькие советы Сальского – это чепуха, гниль, если журналист чувствует себя советским журналистом и умеет постоять за свою газету.
– Кажется, ты работаешь слишком много, – однажды сказала Раиса Павловна. – Так можно переработаться, устать.
– Вот чего я не боюсь! – усмехнулся он. – Не бойся и ты. Интересная работа не утомляет, не надоедает, мама.
Маленькая комсомольская ячейка типографии нашла для Степана нагрузку по его вкусу – познакомить с начатками газетного дела учеников типографии. Хватило времени и для этого. Два раза в неделю вечером Степан собирал свой маленький кружок, передавал двум юнцам и двум девушкам то, чему научился сам, что вошло в его опыт, импровизировал поэмы о силе журналистики, о красоте журналистского труда. Одна из учениц, волоокая и пышно развившаяся караимка, влюбилась в него, не встретила взаимности и вскружила голову одному из учеников. Они отлынивали от занятий вместе. Другой юнец увлекся изучением эсперанто и добивался поступления на флот. В утешение Степану осталась лишь дочурка метранпажа Ореста Комарова, беловолосая и остроглазая девчурка Бэлла, которую все называли Белочкой. Она взялась за дело серьезно, по заданиям Степана собирала информацию тут и там, писала крохотные заметки, выслушивала длиннейшую критику из уст своего обожаемого учителя, переписывала заметки раз, другой, третий… И вдруг принесла Степану уже набранную своими руками и оттиснутую на чудесной бумаге зарисовку о том, как рабочие-коммунальники по своей инициативе бесплатно удлиняют водопроводную линию для большого детского дома на Слободке. Степан выправил зарисовку, добился от Пальмина согласия поставить в текущий номер и поднялся в типографию. Метранпаж Орест, белоголовый и рыжеусый, известный как яростный ругатель, молча выбросил из полосы три заметки Степана и заверстал на освободившемся месте зарисовку своей дочери, прочитал подпись «Б. Комарова» и заорал на весь наборный зал:
– Белка, курицына дочь, ты какой перенос сделала в своей паршивой заметке? А? Не знаешь, что это слово на заборах пишут, да, не знаешь? – Он вынул из набора несколько строк и приказал Бэлле, сгоравшей от стыда, красной, как кумач: – Перебери, дура! Наборщик должен знать все слова… – Он проводил взглядом Бэллу, тем же взглядом погасил смех наборщиков и, глядя на зарисовку своей дочери, тихо спросил у Степана: – Выйдет из Белки толк, как думаешь? Сама написала, а… Ты ее учи построже… – И заорал на Степана яростно, но с повлажневшими глазами: – Чего у реала торчишь? Ишь зритель!
Но уж что не получилось, то не получилось. Степану не удалось по-настоящему втянуть Мишука в рабкоровскую работу, крепко привязать его к редакции. «Ты видишь, я же тебе говорил, что это чугунная тумба!» – возликовал Одуванчик, когда Степан признался в своей неудаче. В редакции Мишук появлялся редко – как говорится, раз в год по обещанию, молча, но явно неодобрительно выслушивал задания Степана или Пальмина и в большинстве случаев не выполнял их.
– Но вы говорите, что он много читает, – сказал Наумов в ответ на сетования Степана. – А вы представляете, какой это труд для человека, лишь вчера овладевшего грамотой, читать книги! Что Мишук читает? – Выслушав ответ Степана, он призадумался. – Хорошие и трудные книги, Киреев… Пускай читает.
Все же Степан в свободную минуту потребовал у Мишука отчета.
– Какая книга тебе больше понравилась и почему? – спросил он.
– Никакая! – коротко и грубо ответил Мишук. – Надавал ты мне черт те чего.
– «Подлиповцы» тебе не понравились! «Мать» не понравилась! – возмутился Степан. – Ну и читай дребедень княгини Бебутовой про великосветскую мразь!.. Читай… пролетарий!
– Не могу я про подлиповцев читать, – тихо произнес Мишук. – Читаю, а сам… Пошел бы на улицу, шарахнул бы по нэпачам, так винта под рукой нет. Нет у меня винта… Книжкой по толстым мордам их нахлестывать, так книжку жалко. – Он встал, оперся обеими руками о стол, навис над Степаном и спросил шепотом, с ненавистью: – Ты скажи, долго нам еще нэпачей откармливать? Ты думаешь, сейчас подлиповцев нет? Думаешь, не эксплуатируют нашу родную кровь?
– Видишь, какие это книги, – сказал Степан. – А ты говоришь – не нравятся… Если бы больше было таких книг, мы скорее покончили бы с нэпом, скорее построили бы социализм. Такие книги надо писать.