355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Плешински » Королевская аллея » Текст книги (страница 24)
Королевская аллея
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:30

Текст книги "Королевская аллея"


Автор книги: Ханс Плешински



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Присутствующие задумались над смыслом сказанного. Золотая оправа писательских очков сверкнула.

– Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике – коего не чурался и сам Гёте, – который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель{490}, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе{491}, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа{492}, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев{493} находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди – и перед лицом – жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление – эпилептическим экстазом, политика – опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.

В зале чувствовалось смущение, недовольство. Но ведь не думали же организаторы этого торжества, что они пригласили милого пожилого господина, который всего-навсего прочитает одну главу из своего грациозно-жизнерадостного романа? И что потом все будет в порядке?

– Мой коллега Райнхольд Шнайдер, который остался в этой стране{494}, подвергался преследованиям, но с неслыханным мужеством сохранял твердость в вере, недавно заявил: Из несчастья-благодати рождается стремление к миру. Я, правда, думаю, что несчастья – и его пересечения с благодатью познания – могло бы и не быть. Но, так или иначе, Дюссельдорф все еще способен стать heil: то бишь целостным, здоровым{495}. С величайшей осторожностью вкладываю я вновь в ваши уста, букву за буквой, это понятие ХАЙЛЬ – чтобы в будущем вы использовали его для максимально бережного обращения друг с другом и с миром. Пусть оно, это понятие, никогда не будет отменено. Вам предстоит, в ходе трудоемкого процесса, обеззаразить Германию, это ваш самый почетный гражданский долг. Вы должны это сделать, чтобы дети ваших детей жили нормальной жизнью, обремененные лишь обычными, терпимыми для человека заботами.

Пламя свечей колыхнулось.

Не один только Томас Манн на долю секунды смутился. Рядом с сутулым гостем (в очках с заклеенной дужкой) вдруг вынырнула красная карлица, которая – совершенно бесшумно – вклинилась со своим стулом между сидящими, собираясь, видимо, полакомиться хотя бы десертом. Подбородок ее лишь едва-едва поднимался над краем столешницы.

– Может, – голос говорящего стал почти неслышным, потом и вовсе запнулся, – я сейчас в последний раз приехал в ваш город, да и вообще больше не смогу бывать на родине так часто, как мне хотелось бы. Но дорогие друзья у меня здесь были всегда. – Он кивнул супружеской паре из Мербуша; похоже, действительно уловил аромат благовонного масла, исходящий от Анвара, и поспешно отвел глаза от Клауса Хойзера. Катя Манн дотронулась до его правой руки, опирающейся о край стола. – И я всегда хотел сделать этому щедрому на подарки городу какой-то подарок. Поэтому одна из моих новейших работ в повествовательном жанре начинается так: В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила, если не в роскоши, то в достатке, вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер{496}… Примите, глубокоуважаемые дамы и господа, этот маленький дар, вышедший из-под моего пера, и пусть вам никогда не придется быть обманутыми, как эта вдова, которую судьба поманила ложным обещанием счастья, любовным безумием. Или, может, ее жребий не был столь уж жестоким, ведь она любила саму любовь. И кто из нас не хотел бы такого? Разве что слишком боязливый.

Читал ли он все по бумажке, или отчасти импровизировал?

– Но давайте поднимем взгляд, из глубокого чувства.

Собравшиеся с облегчением перевели дух, вместе с самым знаменитым в сегодняшней Германии писателем. Его дочь выглядела в этот момент исключительно элегантно: в серебристо-темном переливчатом платье, с рукавами в три четверти, она слушала отца, подперев узкий подбородок рукой и расслабившись гораздо больше, чем прежде.

– К будущему обращаюсь я теперь: к присутствующим в этом зале немногочисленным, но с тем большим воодушевлением приветствуемым нами молодым людям. И давайте, дамы и господа, ненадолго переключим внимание с этого места на другое. – Шестнадцать лет из тех двадцати, которые я провел вдали от родины, я прожил в Америке, стране богатства и грандиозных пространств. Но, видно, душа моя устроена так, что чем дольше я жил там, тем яснее осознавал свою принадлежность к Европе. И, несмотря на благоприятные условия жизни – на западном побережье теплый воздух окутывает вас почти целый год, – я, зная о своем уже преклонном возрасте, испытывал все более неотступное, проникнутое страхом желание вернуться на землю Старого Света, в которой хотел бы однажды обрести покой. Здесь жизнь больше стеснена в пространственном смысле, но зато глубже – во временном. И еще одно: у нас нет причин для тревоги, потому что деятельное время не просто создаст объединенную Европу, обновленную в ее достоинстве, но в центре этой Европы обязательно будет существовать и воссоединенная Германия. Мы еще не знаем, как и когда это произойдет. Но все вы, кто сегодня слушал в Шумановском зале историю о приключениях несокрушимого жизнерадостного Круля (родившегося в этом городе танцора мирового класса, выступающего на европейских подмостках), – все вы легко догадаетесь, что я не стану навязывать молодежи нечто безотрадное и даже невозможное: некий призрак вчерашнего дня, а именно, тевтонскую Европу; нет, я всегда, сколько мне хватит сил, с оптимизмом и бдительной любовью к свободе буду выступать за – европейскую Германию. Только благодаря открытости навстречу миру мы можем добиться великих свершений и обогатить себя внутренне. Это совершенно непреложная истина, или, как в мои школьные годы говорили мы, ученики, желая выразить, что однозначно всё поняли, – это схвачено. Я благодарю вас всех за внимание. А тебе, мир грядущего, тебе я желаю счастья!

Пока звучали аплодисменты, пока царило некоторое недоумение по поводу тона заключительных слов и провозглашались различные тосты, студенты консерватории, почти никем не замеченные, поднялись на подиум. После сюиты из оперетты «Летучая мышь», исполняемой в качестве подмалевки к десерту, этот беззаветно преданный своему делу ансамбль собирался порадовать публику новой аранжировкой бродвейских мелодий.

По словам фройляйн Кюкебейн, предусматривались и танцы.

Утро в саду

Целительный покой. Пространства, помещения, улицы наконец предоставлены самим себе. Простыни шуршат, половицы потрескивают – ни для кого. Дыхание стало ровным. Взгляд закрытых глаз обращен вспять, в пустоту. Будильник тикает, но осуществляемое им пожирание времени свершается в этот час незаметно. Закрытые чашечки цветов ждут росы. Деньги отдыхают в кошельках, носовой платок свесился из кармана брюк{497}, печаль и тщеславие хотя и не умерли, но смягчились, существуют теперь лишь как сонное посапывание, как почти разгладившиеся складки на лбу. Если, конечно, кошмар или какое-то сновидение не превратят ночь в фиаско либо в праздник… Это хорошая договоренность: что в полной темноте люди спят, деревья шумят только для себя, волны же Рейна, под мерцанием звезд, пересекают границы, колышутся, отражая окна церкви в Неймегене{498}, затем, уже за роттердамским нефтеперегонным заводом, смешиваются – возможно, не без некоторого шока – с соленой водой Северного моря. Викарный епископ спит у себя в Кёльне; приобретенный супругами Хойзер подержанный DKW-Meisterklasse{499} каждые полчаса роняет в мербушском гараже каплю машинного масла; консерваторские студенты, они же музыканты джазовой группы, после окончания приема еще долго праздновали свое выступление; фройляйн Кюкебейн отправилась домой, но пока доехала только до Ганновера и теперь дремлет в привокзальном отеле рядом с уже обработанным интервью. Сеточка для волос поддерживает в форме ее прическу, в то время как за всеми окнами молодая Федеративная республика наслаждается относительным покоем. Ее дороги – на протяжении целых километров – пусты, на границах между оккупационными зонами вспархивают галки, в Рурской области пламя над коксохимическими заводами окрашивает ночное небо в темно-розовый цвет.

Он осторожно прикрыл за собой дверь.

Но даже опрокинувшийся табурет не разбудил бы его товарища. После первого же глотка вина Батак пришел к выводу, что «Мозель Кабинет»{500} удивительнейшим образом устраняет послевкусие предшествующего вечера, более того, вновь пробуждает жизненные силы, – и потому после кофейного крема усердно занялся ознакомлением с этим чудотворным напитком. Теперь он стонет в постели, возле которой предусмотрительно поставил кувшин с водопроводной водой, опять повторяет свое «Собор» и «Собббор», но слова эти проборматываются как бы из бездонной глуби. Ему бы несколько дней отдохнуть, вскарабкаться на скалу Лорелей, попить за ужином яблочный сок…

Коридор шестого этажа со скудным ночным освещением представляется ему внутренностью парохода. Даже качку легко вообразить… и в самом деле почувствовать. Прежде, в номере, он, конечно, закрыл глаза, но не спал ни минуты. Слишком много голосов, впечатлений, воспоминаний. Марта Мёдль обещала контрамарки на «Трубадура»; мама познакомила его с заведующей городскими библиотеками; пастор хотел знать, пощадит ли китайская революция христианские общины; малорослая журналистка внезапно напала на него: выспрашивала, не относится ли он «каким-то образом» к семье писателя и не может ли, как «бывший попутчик» Клауса Манна, «предоставить любого рода сведения о творчестве и смерти этого человека, до сих пор пребывающего в тени своего отца». – «Нет-нет, до моей поездки в Мюнхен мы с Клаусом почти ничего не знали друг о друге».

«Ах, так вы гостили у них в доме? Это в высшей степени интересно». Благодарение Богу, что как раз в этот момент к нему подкрался сзади Бертрам, обхватил его обеими руками за плечи и признался: «Даже не представляю, что я теперь должен чувствовать».

Хойзеру было наплевать, как он в данный момент выглядит. Он схватил брюки и рубашку, сорвал с крючка смокинг и, позабыв о носках, просто сунул ноги в ботинки. Он нуждался в воздухе, в движении, в каких-то других, не таких беспорядочных, мыслях… и надеялся, что ночной портье уже выложил утренние газеты. Придется ли ему в этот поздний час самому обслужить лифт? Он нажал на кнопку; в шахте – за решетчатой дверью – зажужжал мотор, заскользили проволочные тросы. Дурманящая надежность. Светлая кабина, в зеркало которой лучше не смотреть, остановилась на этаже.

– Доброй вам ночи (так еще можно сказать)… Или, скорее: Доброе утро, сударь!

Клаус Хойзер кивнул мальчику-лифтеру, который, к его удовольствию, тоже казался более бледным, чем днем.

– Фойе, пожалуйста.

– Я так и подумал.

– А вы усердный работник, – пробормотал Хойзер.

– Ночная смена это дополнительный приработок.

– Что ж, похвально.

Собственно, он хотел, чтобы его никто не тревожил, но и так сойдет.

– В скором времени я – позволю себе заметить, раз уж вы принимаете во мне участие, – перенесу свою деятельность в более высокую служебную сферу, где мне предоставят водительское удостоверение. Но и при следующем вашем пребывании в этом отеле я охотно буду к вашим услугам.

– Арман, не так ли?

– О моем новом назначении уже говорят.

Между пятым и четвертым этажом оба замолчали. Сорокапятилетний Клаус Хойзер прислонился к фанерной стенке; лифтер, не достигший пока и половины этого возраста – совершенный мальчишка, – уже теперь, в четыре утра, имел на руках безупречные белые перчатки. Такие же, как у него, темные волосы, да и черты лица не лишены сходства с его собственными, подумал Клаус Хойзер, – но, конечно, без этого досадного (для него самого) отпечатка, наложенного лишними двадцатью годами. Улыбка пажа-лифтера могла намекать на то, что он тоже распознал сходство: две пары карих глаз, устремленные друг на друга. От этого как-то не по себе…

– Вы бывали на Зильте?

Арман, похоже, несколько удивился.

– До сих пор нет, так далеко на север я не забирался. Хотя это должно быть очень увлекательно. Я мечтаю скорее о юге – о Лиссабоне, а то и о Буэнос-Айресе{501}: что попаду туда когда-нибудь, пусть и не очень скоро.

– Я тоже неожиданно для себя попал в очень далекие края.

– Об этом я бы охотно послушал, к своей пользе.

– А в Азию вы бы не хотели?

– Ох! – Они уже пересекали третий этаж. – О таком будущем я пока не думал. Но… лишь по причине своего легкомыслия. Остров Формоза{502}, наверное, – форменная западня. А вот Сиам до сих пор украшает себя королевским двором{503}, в ритуалы которого мог бы встроиться, с выгодой для себя, и такой, как я, представитель обедневшего дворянского рода.

– Вы это не я?

– Простите, сударь?

– Вы, думаю, так или иначе найдете для себя место.

Они уже достигли партерного этажа.

– Если позволите, я принесу вам носки? Темно-зеленые или, лучше, какого-нибудь нейтрального цвета. В Бюро находок можно найти любые.

Клаус Хойзер обернулся, сказал, что не надо – сейчас достаточно тепло; и Арман поехал наверх.

Вестибюль кажется вымершим. Только в каморке портье горит свет. Ни одна из бледных теней не шелохнулась. Стрелки знакомых часов, с дыркой от пули в циферблате, показывают четыре с чем-то. Газеты выложены. Интересно, это уже новые? Может, там и сообщения из дома есть?

– Я нуждаюсь в какой-то радости.

Клаус приблизился к тяжелому креслу с клубами сигаретного дыма над ним.

– Ты заставляешь себя ждать.

– Мне было как-то не по себе. После напряженного вечера.

– Я редко могу рассчитывать на нормальный сон.

– Но вам надо отдохнуть. Вам вскоре предстоит путешествие.

– Все еще продолжать жить, это неправильно: прежде всего потому, что неправилен сам мой образ жизни. Принимать пищу для меня тягость и мука. Мое единственное удовольствие – курить и пить кофе, а то и другое вредно. Впрочем, и сидеть, согнувшись над письменным столом, тоже вредно. Но так уж получается, если ты пережил самого себя. Вагнер, когда ему было около семидесяти, написал свое финальное произведение, «Парсифаля», и вскоре после этого умер. Я, примерно в том же возрасте, написал книгу с моими заключительными выводами, «Доктора Фаустуса», произведение предельное во всех смыслах, – но продолжал жить. «Избранник», все еще весьма занимательный, и «Обманутая» – это уже сверхкомплектные поздние дополнения, необязательные… То, что со мной происходит сейчас, – своего рода после-жизнь. Однако тебя это не должно огорчать.

– Меня это огорчает.

– Разве вся моя жизнь не была мучительна? Нечасто, наверное, встречается столь неразрывное переплетение боли и блеска.

– Именно в такой последовательности? – спросил Клаус.

Томас Манн улыбнулся. Хойзер занял место в кресле рядом с писателем. Тот был одет корректнее, чем он сам: в костюм с безупречно заглаженными складками. Листки бумаги грозили соскочить с подлокотника, и Хойзер их подхватил.

– Это наметки для речи о Шиллере, на следующий год.

– Тогда вам будет… дважды сорок лет.

– Дружелюбные шутки здесь неуместны, молодой человек. Восемьдесят! Поздравители и благодарственные письма нанесут мне последний удар. Но я придумал такой сценарий… – Томас Манн с сосредоточенным видом выпустил струю дыма в камин. – Пригласить каждого, кто ко мне хорошо относится, на бокал портвейна и кусок торта.

– Хм, столько кондитеров не сыщется во всем Цюрихе. А портвейн нынче уже выходит из моды.

– Ты сам видишь, как время меня обгоняет.

– Последний бюргер никогда не умрет.

– Ах, Клаус Хойзер, если бы ты всегда меня утешал… Как я сегодня засну?

По ногам дуло. Хойзер поднял глаза.

– Простите, я без носок, из-за своей безалаберности.

– Безалаберность, полное безобразие, – это что я сижу здесь, а не у себя в комнате, где ночь шумит в моих больных ушах; что я отважился высунуть нос наружу: я даже дневнику не могу такое доверить.

Ночной портье согнулся в кривом поклоне и скорее зевнул, чем осведомился (но и на том спасибо):

– Что-нибудь из холодильника? Дортмундер{504} или минералку?

– Зельтерскую, пожалуйста, – быстро откликнулся Хойзер, потому что в этот нечеловеческий час и вопрос, и сам стиль обращения, казалось, повергли Томаса Манна в ступор.

– Жизнь Микеланджело поддерживала только красота, которую он видел и увековечивал{505}. Всё остальное было в его представлении мусором и шумом. Я же задыхаюсь от бесконечных обязательств и чествований. В чем я нуждаюсь, так это глубокая радость. Иначе у меня ничего больше не получится.

– Но я ведь здесь, – отважился дерзко заявить Клаус Хойзер. – Мы оба, правда, слегка изменились, но я все тот же морской дух Экке Неккепенн, и плаваю я по-прежнему хорошо.

– Мне трудно выдерживать твой взгляд.

– Ах, не волнуйтесь так, дорогой мой сударь. Если хотите получить удовольствие, мы можем немного прогуляться и глотнуть свежего воздуха, господин нобелевский лауреат. А этим – собравшимся – вы сегодня хорошо объяснили, что должна быть Европа, а не балаганный трезвон.

– Прогуляться по улице?

– Такое случается.

– Миляйн и малышка Эри ничего не знают.

– Это тоже вполне в порядке вещей.

– Что за ночь!

– Достойная того, чтобы попасть в книгу.

– Он лихой, всегда был лихим, когда чувствовал себя хорошо.

– А в другое время – скорее робким.

Пока ночной портье, вернувшийся со сдачей и напитками, мимоходом нажимал на кнопку, открывающую дверь, и старые знакомые спускались по двум ступенькам, уже вынырнул, как из под земли, водитель такси, даже обогнул машину и распахнул дверцу.

– В Бенрат? – спросил Клаус и радостно повторил: – Бенрат. Там я знаю одну калитку в оранжерею, которая всегда открыта. Восход солнца великолепен. А сам завтрашний день… с ним мы уж как-нибудь справимся.

– Но это немыслимо, – запротестовал Томас Манн. – Я не любитель катаний по утренней росе на дрожках. Я понимаю: такая беспутная жизнь убила бы меня, преждевременно выбросила бы с намеченной колеи. И потом, у меня с собой только триста марок.

Шофера, однако, это вполне устраивало; он тронулся и свернул на Королевскую аллею.

– Меня надо оставить в покое. Я происхожу из уважаемой семьи и черпаю силы из привычного порядка.

– Ах, но дело ведь не только в этом. Скорее вам нужен порядок, потому что внутри у вас колышется пламя.

Ситуация в самом деле была немыслимой. Пока Клаус Хойзер задавал себе вопрос, не виновен ли он в какой-то разновидности преступного похищения – но при всем том хотя бы сохранял здравый ум, – Томас Манн, на заднем сидении, словно окаменел, сидел прямой как доска и никак не реагировал на скользящие мимо мертвые магазины.

– Что, плохо себя ведет водяной дух?

– Я бы сказал, да, – донесся ответ; но, может быть, Томас Манн просто чувствовал себя (снова или вообще впервые) персонажем романа.

– Мы ничего никому не скажем.

– Это уж точно.

Шофер, наслаждаясь отсутствием машин, не останавливаясь, пересек железнодорожный переезд.

– А правда, – Клаус наклонился вперед, – что писатели используют для работы своих близких, тех, кого они любят или ненавидят или кто им просто интересен: потрошат, сжигают… отчего их собственный путь всегда отмечен отброшенными оболочками и пеплом?

– Это достаточно известный феномен.

Томас Манн не вполне безупречно вписывался в пространство лимузина, крыша была для него слишком низкой, но что ж поделаешь – коляски, запряженные парой лошадей, теперь не ездят.

– Богам, – заговорил он очень серьезно, – люди приносят жертвы, а под конец жертвой становится сам бог. Но кому интересно, кто или что мучит меня? Я, Клаус, в переменчивом круговращении вещей и людей тоже являюсь горящей свечой, которая жертвует своим телом, чтобы сиял свет; я тоже являюсь – был – тем опьяненным мотыльком, что сгорает в пламени: символом всякого жертвования своей жизнью и телом ради духовного смысла. Я не сам положил такой жребий в свою колыбель, он уже был в мою колыбель положен. После-чувствие, пред-чувствие, Клаус… Да, способность чувствовать – к ней сводится всё. Пусть наши глаза широко раскроются для переменчивого единства мира – пусть будут большими, ясными и знающими.

На загородную прогулку, на обычную ночную проделку это не похоже.

Хойзер молчит, шофер тоже.

– Вы ведь и меня сожгли, не так ли?

– Ты это мне ставишь в вину? Ты со своим здоровым эгоизмом вовремя удрал. Да иначе и быть не могло, никоим образом. Ты вовремя спас мое творчество от реального водоворота страстей. Благодаря этому я затем мог одухотворять, рафинировать и – согласно собственной режиссуре – интерпретировать то, что меня взволновало. Из одной человеческой истории получилась история для многих.

Далекое трепетное одиночество этого человека… такое можно предположить; но ведь, наверное, и ощущение благополучия у него иное, чем у большинства.

Домá тем временем поредели.

Роса стекает по стеклам.

Уже полоса зари?

Они могут друг другу доверять.

– Самое крайнее: оно уже подступает ко мне, Клаус. Смерть, последний полет в пламя – во Все-Единство, как же ей тогда не быть превращением и только? В моем сердце… Дорогие картины, и ты тоже, покоятся там… Каким же радостным будет миг, когда мы, однажды, снова проснемся вместе!

Клаус оглянулся в поисках шерстяного пледа, но ничего такого не обнаружил{506}. Водитель, проявив удивительную чуткость, снизил скорость настолько, что мог бы теперь следовать за похоронной процессией.

Снова ухабистый железнодорожный переезд. Деревья, которые вылупливаются из ночи. Палисадники. Флигели, обрамляющие пруд. Французские шиферные крыши влажно поблескивают. Деревянные ставни на арочных окнах замка Бенрат закрыты. Пан и его нимфы устроились на цоколях по сторонам от дворцового фасада, они мало-помалу выветриваются, как и четыре песчаниковых льва с горестными мордами, которые, скрестив лапы, охраняют лестницу и подъездную дорогу{507}. Кровельные плитки отражают первое сияние зари.

– Домой! Такое не для меня, – говорит Томас Манн. – Здесь, в незапамятные времена, вдовы кормили черных лебедей{508}. – Самое большее пару шагов, чтобы еще раз почувствовать свежесть воздуха. Монах Лютер вдыхал ее, не покидая своей монастырской кельи.

– Вон там сзади остановитесь, – показал водителю Хойзер, теперь и сам все в большей степени обеспокоенный их совместной, можно сказать, безрассудной отвагой. – И подождите нас.

Клаус помог потомку сенаторов выбраться из машины. Столь уж удручающе-нереальным происходящее не назовешь: ведь оно свершилось-таки. Утренний воздух полнится божественными пряными ароматами – как, может быть, в первый день творения; воздух прохладный, но отнюдь не ледяной. Алое зарево ширится над верхушками деревьев. Отовсюду – из парка, с древесных крон «аллеи вееров», с кустов вдоль Змеиного ручья, с подстриженных тисов перед дворцовым фасадом – доносится птичий щебет, всё новые и новые голоса вливаются в этот утренний хор. В кирпичной ограде оранжерейного сада Клаус распознал опутанную вьющимися растениями, почти скрытую грабами дощатую калитку{509}, через которую в школьные годы он с сестрой столько раз проникал в парк, чтобы нарвать особо роскошных цветов кому-нибудь на день рождения.

– Я не делал ничего запретного, – раздалось за его спиной.

Возясь с полусгнившей дощатой дверцей, он вдруг задает вопрос, который не вправе задавать:

– Был ли я, я ли – Иосиф в Египте?

– Я никогда не лгал.

– Это правда.

Калитка наконец поддалась. Они стоят теперь между самшитовым бордюром и зарослями дельфиниума. По левую руку – простое здание оранжереи. Перед ними, насколько хватает глаз, – рабатки и круглые клумбы, обрамленные желтофиолем и гайлардиями.

– Дюссельдорфский – маленький – райский сад.

Розы вокруг тихого пруда с фонтанами вот-вот откроются.

– Так он это я? – повторяет Клаус.

– Отчасти.

Клаус сглотнул. Обидно – быть смешанным с другими и после собственной смерти остаться в литературе каким-то призраком, сказочным гибридным существом.

– Был ли я для вас это?{510}

– В своей лучшей части. И ты был любим праотцом Иаковом, воспламенял сердца египтянок, сумел растрогать даже небесную силу.

– Ах нет, все это относится к вашему Иосифу, – отмахнулся он.

– Чем была бы эта сила без нас, бренных и являющих собой чудо?

Оба на мгновение замерли среди росистой влаги.

– Ты был чем-то бóльшим{511}, дорогой мой, прекрасный Клаус! А что я тебя любил, касалось ли это тебя? – Томас Манн смотрел прямо перед собой, поверх скульптур, вдаль. – Зеница ока. Свет ночи. Мой первый прыжок в сновидческое. То податливое, о котором мечтает все живое, – вот чем ты был; пульсирующее тепло, которое хочет чувствовать возле себя любой человек; соблазн, счастье среди царящего вокруг ужаса, мое тоскование и пламя моей души.

– Не может быть, так много?

– Жил и любил. Черные глаза, пролившие из-за меня слезы, любимые губы, которые я поцеловал…

Клаус Хойзер опустил голову. Тогдашние слезы, которых он почти и не помнил, заявили о себе еще раз.

«И что такое верность? Она есть любовь без возможности видеть объект любви, победа над ненавистным забвением. Мы встречаемся с ликом, который любим, а потом вынужденно с ним расстаемся. Забвение неотвратимо, всякая боль разлуки это всего лишь боль из-за неотвратимости забвения. Наша сила воображения, наша способность помнить слабее, чем нам хотелось бы. Мы больше не видим кого-то – и перестаем любить. Но зато остается уверенность, что при каждой новой встрече нашего естества с этим конкретным проявлением жизни наше чувство наверняка возродится, и мы опять – или, точнее, по-прежнему – будем его любить.

Всё это было, я тоже это пережил, я смогу себе это сказать в момент умирания{512}.

А теперь пойдем».

Клаус Хойзер повел его к машине, поддерживая под руку. Со всей бережностью, какую только можно помыслить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю