Текст книги "Королевская аллея"
Автор книги: Ханс Плешински
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
– Импорт, экспорт? – поинтересовался, обращаясь к нему, Голо Манн.
– Ро-ро-ротанг.
– Это, скорее, импорт. Впрочем, конечно, с какой стороны смотреть… – Он проглотил маленькую белую пилюлю – что-то успокоительное или, может быть, веселушку{298}: – Я нуждаюсь в одиночестве, которое мне необходимо, чтобы выгуливать мои мысли. Но и без человеческого общения я не способен провести ни дня, может, даже ни единого часу. Такой вот конфликт.
Голо Манн, похоже, хочет опустить свою массивную голову на плечо индонезийца, который с каждой минутой кажется все более рассыпающимся, все более отстраненным. Хойзер же, со своей стороны, полагает, что пребывает где-то в потусторонности: по ту сторону трезвости и даже по ту сторону обычного опьянения; в голове его ослепительно светло, там вспыхивают какие-то буквы, обгорелые замковые башни, снова и снова – художественные безделушки на письменном столе Томаса Манна в Мюнхене: фигурка Будды, портрет Савонаролы, аскетичного диктатора из Флоренции… Потусторонне-напряжены его нервы, в ушах постоянно звенит, будто где-то разбивается стекло, – не сказать, чтобы все это было так уж неприятно, просто лучше не вставать, чтобы не споткнуться о ножку своего же стула. Но ему бросили вызов, и он этот вызов принял. И теперь слышит:
– Не хочу докучать вам деталями. Я перебрался в Хайдельберг, чтобы изучать философию у Карла Ясперса. Благодаря автомобилю, подаренному мне родителями, я мог совершать поездки по прекрасной Германии. Сотрясаемая грандиозным мировым экономическим кризисом, лишенная демократического духа, она всё в большей мере становилась добычей национал-социалистов. Антисемитизм, которого прежде я почти не чувствовал, превратился в вентиль фрустрации и ненависти. Я колебался, но мне ничего другого не оставалось, кроме как пытаться противостоять этой коричневой волне, захлестывающей мою страну. Я выступал как поборник пацифизма, публиковал статьи в хайдельбергских газетах, где советовал своим соотечественникам хранить верность бюргерским традициям и социал-демократии: потому что всё другое – всякого рода крайности – неизбежно приведет к тирании черни и к гибели. Если приглядеться, идеология НСДАП базируется лишь на двух принципах: послушания и подавления инакомыслящих. А некоторому подъему благосостояния, который обещала эта партия – умалчивая, что в 1933 году во всем мире начался новый экономический подъем, – соответствовало полное отсутствие перспектив на будущее. Относительно Европы: никаких новых идей, за исключением того, что ее нужно подчинить себе и эксплуатировать. А что означает, на бытовом уровне, идея народного счастья? – Пустые слова. Как ответственный человек, я, невзирая на свои слабые силы, боролся со злоупотреблением всеми немецкими традициями. Немецких императоров тогда называли «фюрерами по крови», Бисмарка – «предшественником» нынешнего фюрера, Фридриха же Великого изображали как тупоумного тевтона. Пафос и цветистость выражений – в каждой фразе! Когда эта страна, наконец, излечится от предательства по отношению к собственному наследию? Она должна признать свою вину и ее последствия… Колдуну пришлось отправиться в изгнание, как и всем членам его семьи. Нам грозила смертельная опасность. Она исходила от людей, подобных тем, что сейчас так уютно здесь бражничают. Внезапно нас заклеймили как «декадентствующих космополитов с примесью еврейской крови»… Мне, как я уже упоминал, удалось спасти отцовские дневники. Я получил паспорт гражданина Чешской республики. После ее гибели бежал во Францию. Там работал университетским преподавателем, пытался раскрыть французам глаза на опасность, исходящую от гитлеровской Германии. Благородное дело, если иметь в виду, что к Парижу уже приближались колонны немецких танков… Америка стала последним прибежищем для нас всех. Жизнь, которая начиналась вполне благополучно, в какой-то момент превратилась в непрерывное бродяжничество, с лагерями для интернированных на краю бездны{299}. Снова и снова приходилось возвращаться, как в последнее пристанище, в родительский дом: Колдун никогда не отказывался кормить своих детей. Может, помимо общего для всех проклятия, обусловленного самой эпохой, это тоже было проклятием: знать, что где-то для тебя всегда накрыт стол… Вы, господин Хойзер, наверное, пережили это время по-другому. Но в вас я не почувствовал признаков отравления коричневым режимом. Думаю, вы были просто «попутчиком» или фронтовым солдатом.
– Мне однажды довелось играть на скрипке в национал-социалистическом оркестре Шанхая, и в тот день я неумышленно обезобразил серьезную музыку, превратив ее в фокстрот. Так что после я уже занимался только экспортом.
– Браво! Но об этом мы поговорим позже. Потому что в данный момент я хочу обратиться к вам с настоятельной просьбой.
– Она связана с этой папкой? – Хойзер неуверенно ткнул пальцем в сторону изделия из благородной кожи, лежащего на коленях у Голо Манна. Остекленевший взгляд Анвара тоже прилип к портфелю.
– Совершенно верно. В годы эмиграции мне наконец удалось приступить к самостоятельной работе. Я написал книгу. Жизнеописание Фридриха фон Генца{300}.
Вряд ли то, что далее воспоследовало, было как-то связано с упомянутым именем и скрывающейся за ним персоной. Потому что Анвару Батаку оба были совершенно не известны. Но внезапно в Анваре обнаружилось какое-то движение. Нехорошее. Его пальцы соскользнули с зеленой ножки бокала. Верхняя часть туловища, которая уже довольно продолжительное время казалась висящей внутри пиджака, закачалась. Сам островной житель драматически захлопал веками… но тем не менее, похоже, видел окружающее не так хорошо, как хотелось бы. Попытался ли он ухватиться рукой за Клауса? Рука плюхнулась на край пепельницы, которая, без всякой траектории полета, опрокинулась, и ее содержимое оказалось на столе. Анвар же будто сделался меньше ростом. Накладные плечи его пиджака еще какие-то мгновения маячили наверху, тогда как их обладатель, видимо, уже не находил опоры на стуле и, устремив взгляд прямо перед собой, следуя закону тяготения, мимо края стола медленно сползал на пол. Он, кроме того, устрашающе громко срыгнул.
– А вы говорили, что ваш деловой партнер выносливый. – Голо Манн бездеятельно наблюдал за происходящим, тогда как Хойзер не мог вскочить и прийти на помощь другу: потому что ноги господина, сидящего напротив, ограничивали подвижность собственных его ног.
– Шампанское и «Егермейстер» с вашей сестрой, «Нирштайнер» в вестибюле отеля, а здесь: бочковое пиво, тминная водка и еще почти целый литр вина. Дома он лишь изредка выпивает бокал коктейля… И потом представьте, что на вас, после утренней болтовни моей матушки, целый день изливалась бы иностранная речь – с вкраплениями историй о пугале Тук-Тук, об оккупации Рейнланда и о безобразиях, которые позволял себе Стефан Георге. Тут у кого хочешь паштет запросится наружу…
– Георге я не упоминал. Мне не выпала честь с ним познакомиться. Я, наверное, был для него недостаточно миловиден. – Голо Манн сидел неподвижно, откинувшись назад, защищенный от возможных неприятностей папкой.
Хойзер высвободил собственные икры, в два прыжка обогнул стол, подхватил Падающего под мышки и выволок его из-под стола к свету.
– Старина, ты же должен знать свою меру… Ну ничего, скоро мы опять будем дома, – попытался Хойзер утешить товарища.
– Никогда опиум, nooit meer[67]67
Никогда больше (голл.).
[Закрыть] шнапс, – донеслось в ответ откуда-то из недр пиджака.
– В туалет?
Рука, вцепившаяся в узел галстука, и подозрительно-натужное сопение, похоже, свидетельствовали о другой потребности.
– Тащим его на воздух! – распорядился Хойзер. – Вы слева, я справа. И расплачиваетесь по счету вы (это он сказал с непривычной для него непреклонностью). Потому что вы во всем виноваты.
Голо Манн с готовностью кивнул, потом на лице его обозначилось некоторое сомнение – возможно, обусловленное скупостью, – но на Хойзера это впечатления не произвело. Как ни странно, сам он чувствовал себя более трезвым (относительно, конечно; да и вообще такое ощущение было ложным) с тех пор как Батак утратил контроль над собой. Счет, представленный госпожой Ингой, был быстро оплачен… как бы в счет будущего наследства Томаса Манна. «Побольше воды и холодные повязки», – посоветовала сведущая в таких делах кельнерша. «Красавчики переносят выпивку хуже всех!» – вырвалось у нее, пока она прокладывала господам дорогу. Глазам посетителей пивной представилось экзотичное зрелище. Между двумя европейцами болтался темнокожий – в воздухе, можно сказать, ибо только носки его ботинок, прикрытых стильными гамашами, волочились по полу.
– Давненько я этим не занимался. Последний раз – когда возился с братом Клаусом в нью-йоркском отеле «Бедфорд», – признался Голо Манн, – но с бедным Эйсси было еще труднее. Может, и нам самим когда-нибудь понадобится такая поддержка.
– Любовь к ближнему это любовь к себе, – согласился Хойзер и глянул, надежно ли Анвара поддерживают с другой стороны. Во всяком случае, индонезиец еще не утратил инстинкта, подсказывающего, что надо вкогтиться в ключицы тех, кто тебя несет. Из «Нойсской горницы» группа переместилась в уже не совсем заполненное главное помещение пивной. В дыхании Анвара еще ощущалась одна тысячная часть аромата, нежно напоминающего о присутствии гвоздики в его любимых, выпускаемых на родине сигаретах. «Кёлн… Соббор». Там азиату еще не удалось побывать; зато, хотя приоткрылся пока только один глаз, к нему, похоже, вернулась способность зрительно воспринимать окружающее и даже давать явлениям наименования. «Собббор… А не к… маме. Томас Манн целовать». Последняя мысль, похоже, развеселила этого путешественника по Европе, и он захихикал: «Клаус единственный, ха!.. А собббор… Милашка». Голо Манн был несколько пикирован такими подробностями; но, с другой стороны, они подтверждали его предположения относительно семейных и прочих дел. Неужели Старик, не довольствуясь своей высокой, до небес, славой, еще и прожил более яркую жизнь, чем он, Голо? Какой позор для собственного эго! В спасенные им отцовские дневники он тогда так и не заглянул.
– Собббор.
– Это мы уже слышали.
– Прихватите с собой большую бутылку «Аполлинарис», – посоветовала кельнерша. – Чем быстрее всё это растворится, тем лучше. Надеюсь, дело не в нашем паштете?
Она придержала для них дверь «Золотого кольца».
Хойзер воздержался от какого бы то ни было комментария, когда второй носильщик – быстро, но с соблюдением должного этикета – заказал рекомендованную бутылку минеральной воды и еще одну бутылку, откупоренную. Уже стоя в дверях, Голо Манн расплатился за последний заказ, выложив двенадцать марок.
– Приятного вам вечера и доброй ночи! – пожелала на прощание Инга. – Приходите снова, вы нам окажете честь. Нам можно позвонить и по телефону, если вдруг надумаете зарезервировать столик. Номер легко запоминается: две пятерки и три тройки.
О духе Америки
Бумажка на ботинке, привеянная. Еще один порыв теплого ветра, и этот обрывок газеты понесся по тротуару дальше. Прохожие придерживают на головах шляпы. Какая-то женщина спешит мимо. Свет в будущей пиццерии уже погас. Транспарант, возвещающий о Голландской неделе, хотел бы трещать под воздействием непогоды, но только вяло полощется в воздухе. Грозовые вспышки – где-то далеко, на западе. А Бургплац пока лишь тоскует по освежающему дождю. Слабые раскаты грома. Гроза неистовствует на другом рейнском берегу. Там, за Оберкасселем, ночное небо лиловое. Может, гроза разразилась и в Мербуше, над домом и садом Миры и Вернера Хойзера. Горе тому, кто не закрыл крепко-накрепко мансардные окна, когда буря гнет ветки деревьев, заставляет подсолнухи склонять головы и кидается охапками дождя в стеклянные двери террас. Мерцание на горизонте просвечивает, как рентгеном, руину замковой башни и заставляет ярко вспыхнуть рекламу зубной пасты на боку почти пустого трамвая, который в данный момент, по рельсовой дуге, сворачивает с площади на Ратушную набережную.
– Посадим его на скамейку, на берегу, – дирижирует Хойзер. – Если его там вырвет, ничего страшного.
– Боюсь, это произойдет уже здесь.
– Встреча с моей рекой, и при таких обстоятельствах!
Тащить индонезийца – эта задача для Голо Манна не легче, чем те, что когда-то решал в Египте Иосиф: ведь другой рукой он прижимает к себе пузатую, как теперь обнаружилось, папку. И при малейшей попытке прихватить ее поудобнее Анвар, повисший на плечах у двух провожатых, пытается нащупать ногами мостовую, самостоятельно сделать пару шагов.
– Мы сами ступаем на путь, ведущий в низину.
– В некоторых случаях даже охотно. С радостью!
Как ни удивительно, из середины в ответ раздалось шепелявое «…met vreugde»[68]68
С радостью (голл.).
[Закрыть]. Каменная лестница, ведущая наверх, к променаду и причалам, – круче, чем когда-либо прежде. Теперь и слово «Собббор» кажется вполне уместным… хотя все-таки, чтобы попасть на башню в Кёльне, надо преодолеть по меньшей мере сотню ступенек. Голо Манн, похоже, вспомнил период, когда он был увлеченным следопытом, на время прогулок оставляющим позади повседневные заботы, – и теперь использует силу, накопленную благодаря перемещениям по ровной местности, для восхождения по ступенькам. Эти железные перила пережили две мировые войны… Наконец перед их глазами открываются предназначенный для гуляний берег и широкая излучина Рейна. Сигнальные огни барж, тянущихся мимо друг друга. Темное мерцание доброй, старой, «бывшей в употреблении» воды. Совсем недавно они сидели в «Нойсской горнице», а теперь различают очертания самого Нойсса. Свет ближних и дальних фонарей… Земля, которую фальцевали различные социальные движения, строительная деятельность, цивилизация, творчество, сменяющиеся периоды упадка и подъема; она существует со времен древних римлян и еще не устала: эта гигантская сковорода, в которой непрерывно перемешивается жизнь. Хочется воскликнуть: «Ты чудо, Нижний Рейн!»
Почти все скамейки свободные. Только на пятой или шестой, если считать вверх по течению, обнимаются двое – парочка, которой высшее опьянение, судя по всему, еще только предстоит.
Анвар Батак покачнулся.
– Гентц…
Суровый взгляд, брошенный с левого фланга, заставляет говорящего (на правом фланге) умолкнуть. Гравий скрипит под двумя парами подошв. А между ними друг, которого эти двое волочат, оставляет извилистый след.
– В литературе (слышит Клаус Хойзер) я ненавижу эпизоды с алкогольными напитками. Чокаются и пьют там только для того, чтобы создать у читателя определенное настроение, за которым ничего, достойного упоминания, не кроется. Опьянение – в беллетристике – это фольклоризм. Всё существенное формируется в атмосфере ясности. А прочее – просто шум.
– Еще что-то? – поинтересовался Клаус. – Или ваш речевой насос наконец остановится?
Крепко ухватив господина Сумайпутру под руки, они осторожно опустили его на скамейку. Он покачивался. Пришлось сесть вплотную к нему, с обеих сторон. Большого шума от него не предвиделось. Но, как бы то ни было, Рухнувший-на-скамью разлепил веки и уставился на Рейн. Голо Манн сунул ему открытую бутылку минеральной воды, вытянул пробку из второй бутылки и протянул сосуд Клаусу: «Теперь самое время». Если в шумной пивной протестующий шепот Клауса был едва различим, то в данном случае он вообще отсутствовал. Хойзер отпил из горлышка, в такой день это уже ничего не меняет. Здесь нет больше никого, кто бы оставался трезвым.
– Так вот, Фридрих фон Гентц…
Хойзер бросил на произнесшего эти слова сердитый взгляд. Дескать, с дикцией у него не все в порядке: что особенно заметно, когда «ц» выговаривается как «тц».
– Завтра вам придется действовать. От этого зависят Боль и Благо. Живот и Жизнь. Мои… А мне вы ничего не оставите?
– Генц… – повторил, будто вернувшись издалека, Сын-Города; и передал бутылку обратно.
– …уроженец Бреслау, увидевший свет в 1764 году, был феноменальным человеком. О нем мне удалось написать мою первую самостоятельную работу; после чего я наконец, наконец начал существовать как пишущий историк, как публицист достаточно высокого уровня, пусть и не находящий должного отклика.
– Это еще придет, – пробормотал Хойзер. – При всей своей робости вы прекрасный рассказчик.
– В Генце я открыл себя. Этот отпрыск чиновничьего семейства – умный, чуткий к происходящему (и, надо заметить, внешне гораздо более привлекательный, чем я) – в молодые годы стал воодушевленным приверженцем Просвещения, идеи социального перелома, трансформации общества на пути к свободе. Генц усвоил призыв Иммануила Канта, обращенный к каждому индивиду: «Имей мужество пользоваться собственным умом»; и еще – великую заповедь из Кенигсберга: «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла бы стать основой всеобщего законодательства». Это весьма важное требование – ответственно строить свою жизнь – никогда прежде, господин Хойзер, не выдвигалось. Генц, тогда еще никому не известный молодой человек из Силезии, стал государственным служащим при прусском дворе. Всё вроде бы шло хорошо. Он служил одному из закоснелых старых режимов, а тем временем в Париже вспыхнуло пламя революции. И молодой человек приветствовал, с радостным сердцем, обещание свободы, равенства, братства. Какое счастье могла бы принести эта весть людям! А тогда и государства – благодаря свободным, ответственным подданным, наконец почувствовавшим себя гражданами, – превратились бы в радующиеся жизни сообщества.
– Понятно, – кивнул Хойзер. – Всегда приятно узнать чуть больше, чем ты знал до сих пор.
– Однако очень скоро заявило о себе то, что невозможно заранее предвидеть: обусловленная человеческой природой роковая закономерность. Мечта о свободе преобразилась во Франции в кровавую тиранию революции. Под ножом гильотины покатились головы. Повсюду воцарился ужас. Над братством и равенством восторжествовал радикализм: население было вновь лишено дееспособности, но теперь в условиях диктатуры поборников свободы, не желающих терпеть никакого инакомыслия. Робеспьер… Сегодня вы можете вспомнить в этой связи и Сталина. Или – Мао, нынешнего правителя Китая.
Поза Хойзера теперь уже не была расслабленной.
– Чего тогда не хватало, так это равновесия: между уже выросшим и новыми побегами. Но что тут поделаешь, если старое, закоснелое не желает уступать дорогу и воспринимает любой компромисс как слабость? Под гильотиной, наверное, неизбежно должна была пролиться кровь – хотя мы теперь об этом сожалеем. Генцу становилось дурно, когда он слышал об обезглавленных, которых во множестве бросали в ямы с негашеной известью, во имя свободы. Ради воображаемого, быть может, общего блага. Кровь ради утверждения права? Ради равенства между людьми, которые по природе своей неравны? Хорошо ли это, если каждый будет развиваться без всяких ограничений? Из попытки осуществить идеалы получился террор. Не лучше ли ограничить свободу, и даже саму благонравную идею свободы?.. И вот на первый план выходит Наполеон. Франция, развивавшаяся непостижимо быстрыми темпами, буквально наводнила своими победоносными армиями Европу, уподобила прежних князей каким-то мумиям и изменила застывшие законы в духе концепции всеобщих прав человека. Что пошло на благо нам всем. Но не один только Генц (отнюдь не сторонник всего немецкого) начал испытывать подлинную ненависть по отношению к новому тирану из Франции: этому императору-генералу, который одним росчерком пера уничтожал государства, а сам всё в большей мере опьянялся славой, военными успехами, и из-за этого опьянения втянул в жестокую бойню сотни тысяч людей из самых разных стран. Европа, которая стремилась к свободе, превратилась – от Испании до Балтийского побережья – в единое залитое кровью поле сражения, вновь была опустошена ради чьей-то мании величия. В битве при Иене и Ауэрштедте, в 1806 году, прусская боевая мощь была разбита французами. Мне в 1933 году пришлось отправиться в изгнание, а Генц, с его блестящим умом и умением формулировать мысли…
– Может быть, в этом заключается ваше сродство?
– …нашел прибежище в Австрии, оплоте традиций (тогда – особенно). Только действуя из Вены, можно было победить безоглядно разбушевавшуюся свободу (которая, именно по причине своего буйства, уже не являлась таковой) и чрезмерно могущественную диктатуру.
– Дюссельдорф при Наполеоне ожил, глотнул свежего воздуха. Женщинам, особенно им, французы понравились.
– Я знаю, – согласился из темноты Голо Манн. – Ты приобретаешь не только друзей, когда говоришь о необходимости сохранения традиций, о Генце и о том, что со свободой нужно обращаться осторожнее. Итак, всего за несколько лет Генц возвысился до положения секретаря Европы. Разумеется, его интересовали, среди прочего, и хорошие доходы, и ордена. Фридрих Генц, вскоре возведенный в дворянское достоинство, стал одним из главных поборников спокойствия и порядка: Право важнее, чем безудержное развертывание индивида. Право выше по рангу, чем благосостояние. Незыблемое право противостоит тираниям и хаосу, оно спасает культуру.
– Если ее не удушает господствующий порядок.
– Генц думал, а его начальник, канцлер Меттерних, действовал. Оба они, вместе со всей Европой, попали в водоворот, где не помогали уже ни компас, ни навыки навигации. Все вопросы решались только посредством военной силы. Если позволите, я процитирую самого себя: Преобладали сомнения и разлад, ибо какие иные идеи, кроме стремления к завоеваниям и подчеркивания значимости свободы, которое часто было пустой пропагандой, могли бы побудить людей более или менее сносно сосуществовать друг с другом. – Подобно тому, как мой отец и некоторые другие противостояли Гитлеру, так же Генц и Меттерних упорно плели сеть, чтобы когда-нибудь уловить в нее Наполеона. Это подобно чуду: Австрия почти всегда оказывалась побежденной, но никогда не гибла окончательно – разве что на короткий промежуток времени, с криками «Ура!» Когда Генц пребывал в хорошем настроении – а любой значительный человек имеет множество граней, – он приветствовал прогресс в некоторых его аспектах. В другие, более мрачные часы, он даже хотел упразднить свободу мнений – чтобы обуздать характерный для современности хаос голосов. Он отчетливо видел, поскольку был одним из самых проницательных умов своей эпохи, хоть и предпочитал держаться на заднем плане – как и я испытываю некоторую робость перед большими скоплениями народа, – что такие абстракции как народ, нация, свобода не заключают в себе (автоматически, так сказать) тенденцию к добру. Помня о человеческих слабостях, всегда пробивающих себе дорогу, он презирал легкомысленный оптимизм революционеров, которые надеялись своими мерами внести в жизнь доброе и разумное, навязать стране – посредством закона – благоденствие и добродетели. Помимо большого, а на последнем этапе всегда преобладающего числа тех, кто работает на утверждение нового (так он полагал, находясь в водовороте событий, в котором с тех самых пор постоянно живем и мы), должно быть и меньшинство: люди с чувством меры и целеустремленностью, пытающиеся сохранить старое и хотя бы удержать в упорядоченном русле поток времени – если они не могут или не хотят его остановить.
Фланговые, пьющие вино, подняли глаза, чтобы посмотреть, не вызвали ли эти слова какой-то непредвиденной реакции со стороны середины. Но ничего такого они не заметили, поскольку поднимание бутылки с минеральной водой и сам процесс питья не имели ничего общего со слиянием различных потоков в одну мировую историю, с Голо Манном и с неким совершенно забытым, хоть, бесспорно, и важным политическим деятелем западной цивилизации.
– Должен ли я заранее извиниться за некоторые свои идеи – возможно, спорные и не совсем привычные для вас?
– Не стоит: ведь к вашим высказываниям подмешиваются свобода духа и проницательность.
Голо Манн поклонился.
– Я не Фридрих фон Генц, и Наполеон это не немецкий фюрер. Но и Генц, и я против сосредоточения в одних руках чрезмерной власти; мы оба выступаем за бережное обращение людей друг с другом, ради цели, которую я мог бы и не называть: ради торжества права и порядочности.
– Насколько я помню, после поражения революции и Наполеона любые проявления свободы оказались под запретом. В Европе воцарился кладбищенский покой. Бидермайер. Цензура. Тюрьмы. Тупоумие и бегство от него в сновидческий мир.
– Должна соблюдаться мера, мера между старым и новым, во всех областях жизни! – заклинал Голо Манн. – Спасать хрупкое! Мы пережили слишком много ужасов, чтобы не стремиться, во имя нашей души, к приятному. Ах, Генц! – вздохнул он. – Националисты ненавидели этого космополита. А демократы и социалисты проклинали его как реакционера.
– Нехорошо.
– Я, то есть я хочу сказать: он сам, этот тонкий ценитель театра, в чьем жилище гости утопали в толстых, чуть ли не по щиколотку, коврах (тоже, наверное, способ изоляции от мира); этот любитель красивых людей, элегантный стилист, который очень высоко ценил Генриха Гейне – находясь здесь, ночью, мы просто не можем не вспомнить мятежного поэта Германии – и, тем не менее, ради поддержания порядка запрещал его сочинения; он, в сущности, боялся любого жесткого решения и под конец сам задал себе образцовый, больше того, в высшей степени современный вопрос: К чему вообще то или другое? Имеет ли хоть что-то смысл? Когда человек, который по большей части живет один – не защищенный ни семьей, ни постоянным кругом друзей, – вечером возвращается домой, где его ждет только безжизненная роскошь, он должен очень внимательно следить за своим настроением, резюмировать счастье каждого дня.
– Это сказал он или говорите вы?
– Генц. Русский царь наградил его каким-то орденом, а бразильский император – орденом Южного Креста. Об этом-то – действовавшем из закулисья – вдохновителе мировой политики, о свободолюбце, который стал хранителем всего бренного и забытого…
– Цензором и угнетателем тоже, судя по всему.
– …о его постоянном балансировании на грани я и написал свою первую книгу.
– Поздравляю.
– Я… тоже, – донеслось из середины.
– Ничего, что я всё это вам рассказал? – Манн, похоже, хотел оправдать чрезмерную пространность своего сообщения.
– Ну, что вы! Если бы не разговор с вами, мы бы просто вовремя легли спать.
– Вы уже давно… счастливы… со своим деловым партнером?
– Вы и сами всё видите.
– Я иногда перезваниваюсь с неким Эдом Клотцем, живущим в Калифорнии, и с неким Мануэлом Гассером из Цюриха{301}. Оба они вполне достойные любви, но своенравные люди, и иногда я думаю, что, может быть, я сам не способен к длительным связям. Понятно, что я не Аполлон, и разве не каждый человек пестует свои странности? Собака тоже хороший друг, и к моему Лухсу у меня никаких претензий нет.
Ко всеобщему удивлению Анвар Батак вдруг сел прямо и во второй раз открыл для себя Рейн. Эта перемена повлекла за собой фатальное следствие: историк отнял у срединного человека бутылку с водой, чтобы запить какое-то лекарство или веселушку; в этот самый момент Анвар схватил вторую бутылку и отпил из нее большой глоток. Клаус растерялся.
– Написанная мною биография не вызвала никаких откликов. Но, по крайней мере, она теперь существует на английском и на немецком. И когда-нибудь, в отдаленном будущем, о ней еще вспомнят{302}. Эри очень не нравится, что я занялся изучением жизни консервативного политика. Колдун же в то время был слишком занят предстоящей операцией по удалению половинки легкого и завершением своего романа о Фаусте. Но он, конечно, нашел для меня милые слова: Браво, наш Кусачик выгрыз откуда-то вполне внушительный кус истории. Что касается стиля, я бы его назвал читабельным. Но настоящим прорывом, даже в сфере привычного, это не стало.
– Нет, – подтвердил Хойзер.
Ветер гнал по гравию пыль. Любовная парочка удалилась. В результате открылся вид на более отдаленные скамейки. Вряд ли он обманулся из-за света фонарей, стоящих вдоль променада. Фигура в светлом плаще могла быть только одним человеком. Неужели Бертрам планирует новую атаку: чтобы Хойзер, невзирая на нацистский этап в прошлом профессора, примирил его с бывшим другом, известным писателем? Профессор уже предлагал ему драгоценные письма нобелевского лауреата, надеясь, что это поможет аранжировать встречу и разговор, после десятилетий отчуждения. Сейчас этот старик, а в прошлом нацистский ученый, который одно время, ощущая себя белокурой бестией, хотел разжечь германские светильники крови{303} – что и довело его до сожжения книг, – больше всего напоминает легендарного Вечного Жида, дрожащего в холодной ночи. Клаус не стал сообщать своим спутникам, что в некотором отдалении от них сейчас притаился в засаде Эрнст Бертрам: исследователь ницшеанского Сверхчеловека, в прошлом сочинитель песен ненависти, а ныне Истосковавшийся-по-дружбе. Вместо этого он отвел глаза и посмотрел в противоположную сторону. Эрика Манн, кажется, в данный момент не стоит на балконе дюссельдорфского отеля, чтобы предотвратить возможную встречу Хойзера с ее отцом…
Голо Манн, будто в молитвенном жесте, приподнял ладони, прикрыл глаза, осененные кустистыми бровями, – и золотой замочек на папке, тихонько лязгнув, открылся.
– Сейчас! – прокомментировал Анвар, не поднимая головы, когда тяжеловесный Сын сунул руку в папку.
– Недавно завершенное. Книга, думаю, уникально современна благодаря ясному языку и внепартийному мировидению. Работал я над ней долго, но вышла она только сейчас. В 1954-м. Одна из тех книг, которые ухватывают жизнь и переводят ее в плоскость духовного. А чем же еще ей быть? – Немного помедлив, он наконец извлек книжку на свет божий. – Господин Хойзер, вы должны помочь мне, посредством этого экземпляра, получить признание и мировую известность. Я это я. Я – это богатство внутреннего содержания и высокое качество. Пока наша семья существует, кто-то вколачивает в нее то и другое.
Хотя буквы, даже на обложке, сдвигались со своих мест – а если долго в них вглядываться, начинали танцевать медленный фокстрот, – Тот-к-кому-обратились-с-просьбой наконец разобрался, о чем, собственно, идет речь. Там значилось:
Голо Манн
О духе Америки
Введение в американское мышление и практику
на протяжении двадцатого столетия
Анвар хлопнул рукой по обложке и хрюкнул что-то себе под нос.
Голо Манн изогнулся и зашептал:
– Завтра после чтения будет праздничный банкет. Само собой, вы похвалите «Круля» и то, как Старик читал текст. Когда все направятся к столу, наступит подходящий момент. Смотрите, чтобы в непосредственной близости от вас не оказалась ни Миляйн, ни эта истеричка. Как близкий, если не самый близкий конфидент Старика, вы оттащите его в сторонку – взяв под руку, например, я ничего против не имею – и потом, по ходу вашего разговора, как бы случайно достанете из кармана эту книжку.