355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Плешински » Королевская аллея » Текст книги (страница 16)
Королевская аллея
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:30

Текст книги "Королевская аллея"


Автор книги: Ханс Плешински



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Не может быть, чтобы клочок газеты, который он давеча видел на площади, сейчас болтался, привеянный ветром, на фонарном столбе, – но все-таки смятая картинка, похоже, та самая.

– Я предусмотрительно подчеркнул некоторые места: Многое, в чем мы упрекаем американцев, заключено в нас самих, и нам следовало бы не допускать этого в собственной стране, вместо того чтобы рассматривать как опасность, грозящую нам из Америки… Мы нуждаемся в Америке не только потому, что она помогает нам добиться баланса сил. Мы нуждаемся в ней, потому что сами ею являемся. Катастрофа Америки была бы и нашей катастрофой… Ясно, без лишних эмоций, полезно. Итак, вы непринужденно достанете эту книгу и спросите: успел ли он ее прочитать, и если прочитал, то воздал ли ей должное, хотя бы в личной беседе со мной… Да, чтобы вы представляли себе, о чем идет речь: моим новым умственным достижением он непременно должен заинтересовать какого-нибудь выдающегося рецензента – Бертрана Рассела, например, или федерального президента Хойса… Я даже не возражаю, чтобы это была Ханна Арендт, чья репутация непомерно раздута… Всегда возбужденная, почти всегда возмущающаяся, прямо как моя сестричка… но Ясперс, у которого я писал диссертацию, считает ее своей лучшей ученицей и очевидно предпочитает мне: она и вправду философствует впечатляюще, хотя по большей части это погоня за оригинальностью и только. Ах, боюсь, она ничего не захочет сделать ради меня и для поддержания моей репутации…

– Я не знаю никого из упомянутых вами господ.

– Если, конечно, он не предпочтет где-нибудь выступить in personam[69]69
  Лично (лат.).


[Закрыть]
и публично отметить заслуги собственного сына… Имена других подходящих рецензентов я записал для вас на бумажке. Всё очень просто. Вы будто случайно перелистаете страницы, это вы можете, и скажете, как бы между прочим: «Вот, например, – Америка это мы сами…» И вы отметите, вполне справедливо, что поэтический гений нашего семейства именно во мне обрел свое преображенное будущее – во мне, историке, строящем свободное повествование! Который так необходим нашей нации… Отец примет это к сведению, улыбнется в своей неподражаемой манере – лишь уголок рта приподнимется, – и вам придется еще немного на него надавить: мол, отцовский долг и чувство справедливости должны соединиться в едином усилии и воздать должное такой работе… Благодаря его похвальному слову, публично сказанному с высокой трибуны, я оживу, я смогу закатать рукава и мужественно продолжить работу. Ибо это будет означать, что я получил благословение.

Ветер запутался в кронах платанов. Гудки барж отзвучали над рекой и над городом-террасой. Клаус поднялся. И поднял, подхватив подмышки, Анвара. Тот заметно пошатывался. Хойзер продернул свисающий конец его пояса в петлю, пришитую к пальто. Были ли они последними, кто стоял там наверху, на Bellvue[70]70
  Здесь: площадка, с которой открывается красивый вид (франц.).


[Закрыть]
? Голо Манн смотрит на них, исполненный ожидания и страха. Огни «Золотого кольца» на Бургплац уже погасли.

– Я не могу, господин Манн.

Голо Манн вскочил со скамьи, застыл рядом с ее боковой стенкой.

– Не имею такого права. Он, дескать, этого не перенесет… Мне запретили. И я не буду ни во что вмешиваться.

– Я навсегда останусь ничем! – взревел отчаявшийся Голо Манн, и его руки сжались в кулаки. Глаза сверкнули… теперь, казалось, более влажным блеском. – Останусь без благословения!

– Пойдем, Анвар, – тихо сказал Клаус и просунул руку друга под свою руку. Азиат вдруг засиял всем помутненным лицом. Он рассматривал что-то красно-копошащееся на другой, свободной ладони и потом протянул эту ладонь сыну Томаса Манна – который, однако, не обратил ни малейшего внимания на жука-огнецветку, собирающегося взлететь.

Две фигуры, крепко ухватившись за поручни, одолели первую ступеньку лестницы.

На скамейке сидела, ссутулившись, третья фигура: прижимала к груди папку. Уже шлепались сверху крупные капли теплого дождя, оставляя в песке крошечные взрывные воронки. Рейнские волны, под воздействием этих предвестников бури, блестели шершавее.

Седьмая глава{304}

…придется на такое отважиться.

Тьма, ты моя красавица! Посланница Вечного. Шелковая сорочка ночи, вечной. С незапамятных пор: когда человек еще ничего не знал, когда и сам он еще не наличествовал, или разве что – как проект, как пряжа-игра звезд, в дыхании Нуминозного. Когда-нибудь это повторится: шелковая ночь в шахтах Ничто, нечувствительность души, как можно надеяться, прозрачность, которая ничего о себе не знает, ничем больше не будет.

Тьма, потрясающая отрада. Неважно где, тьма повсюду почти одинакова: мягче – черный воздух под южными лунами, более терпкая непроглядность – там, где о берег бьются северные волны. В срединных землях, в Средних горах, в местах-средоточиях, наподобие Баден-Бадена, – не поддающаяся определению чернота утра-ночи, всеобъемлющая тьма, которая подводит кислород, прячет его под незримыми матрасами, помогает восстановить силы, особенно в поездках; и еще – великая, вспоминаемая время от времени, тьма детства. Но всегда наступал момент пробуждения. Ах! К каким роковым обстоятельствам, требованиям, востребованностям? Или этого требовало твое естество?

Щель между занавесками? Едва заметная трещинка. Мерцание жизни, ах, снова; сомкни же веки, ты еще глубоко в междуцарствиях, в блаженстве дремы, дремотной роскоши, мгновенья свободы. Усни опять в Беспредельное. Где? Неважно. Возле озера? Под каким-то кровом? Не спрашивай! У моря? Нет, уже давно нет. Высоким рубежом, за перекрестьем окна: зубцы Корвача, Санкт-Мориц, озеро Зильс (двойной глаз, обрамленный длинными ресницами-елями и обращенный к небу)? Или – Уппсала, Иллинойс, Рим? Невозможно. Скорее уж Веймар, Кёльн. Поцеловал кольцо Святого Отца{305}. Поздно, зато недавно. Смутно стремился к этому. Осуществилось. Робость, благоговение, двухтысячелетняя история в каждом мановении пальца; «Сын мой» – в микеланджеловском божественно-праздничном театре{306}; апогей из апогеев: лишь немногие, подобные мне, целовали кольцо рыбака{307}, в приватных апартаментах, на руке у того, кто, правда, в моем случае очень торопился… но все же я освящен, такое освящает… И все-таки: этот Муж-в-белом{308}, высочайший из высочайших, пребывающий посреди несравненно придуманного предприятия, которое объединяет Землю и Небо, мог бы мимолетно прикоснуться губами и к моему лазуритовому кольцу. Ибо кто проповедовал больше меня?.. Roma Aeterna[71]71
  Вечный Рим (лат.).


[Закрыть]
. Весна, ветрено, я во фраке, слишком долго без шарфа на этих ренессансных сквозняках, вечная опасность, что заболит горло, возобновится бронхит. Пастилки снова и снова, даже как дополнение к бульону в отеле «Хасслер»{309}. Они лучше всего избавляют от слизи при кашле, кашле курильщика. Курение, с точки зрения медицины, конечно, не рекомендуется, но я ведь живу теперь только ради того, чтобы курить. Оставшаяся половинка легкого – неунывающее пузырьковое чудо – справляется с этим прекрасно, еще готово меня поддерживать, радоваться вместе со мной. А где другая половина, ее сестричка? В Чикаго, но не думай об этом: так много всего подлежит вытеснению; интересно, до Фрейда употреблялось ли это слово, применительно к душевным процессам? Надо бы полистать журналы. Наш отец вполне мог бы проронить его – не подозревая, что на кушетке в одной венской квартире оно станет известной всему миру психоаналитической категорией. Вытеснение, да. И блаженство до и после неустрашимой работы душекопательства, осуществленной доктором, который исследует мотивы поведения, чутко воспринимает чужую боль, освобождает душу для пространств Бесконечного. Где души некоторых, возможно, и без того всегда чувствовали себя как дома…

Чикаго – грудь, вскрытая в городе, построенном на месте индейского поселения{310}. И снова зашитая. Кому удавалось воспеть все пути, на которые заносит человека?

Тьма.

Пусть.

Остаться. Позволить себе провалиться. Вниз, сквозь все возможные этажи. Постельное белье – не шелковое, конечно нет, а жаль. Пряжа из коконов, она освежает летом и согревает зимой. Да и в промежутках приятна. Грубого-то всегда в избытке. Все же это хороший дамаст. Отглаженный умелой рукой, а может, и совсем новый, ради знаменитого гостя; чистейшее белье объемлет и согревает тебя, как если бы ты был герцогом Виндзорским{311}… Сам он тоже уже не молод, этот элегантный беженец-с-трона, который отрекся от власти ради американки! – новой Иммы Шпельман{312} или просто милашки Твентимэн{313}… Я желаю всяческого благополучия этому недисциплинированному бывшему королю, который в некотором смысле навлек позор на все монархические высочества – ибо отказался от Англии и остатков империи похоти ради, – а также самой разведенной Симпсон{314}, лакомой романной героине для авторов, помешанных на описании телесных истечений. Для Генриха, например, мезальянс герцога со светской потаскушкой мог бы стать желанным сюжетом{315} даже и в поздние годы творчества: ведь тогда, после смерти супруги{316}, он вряд ли имел возможность вдоволь совокупляться на практике. Безвкусица… На такие вещи следует лишь намекнуть, а не излагать их прямым текстом. Удовольствие заключено в предварительной игре, в заигрывании и обыгрывании, это и воздействует сильнее всего на читателя. – Будь строже со мной{317}. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие. Господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты – это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса… Это написал он, мой предшественник, это написал я? Невероятно! Дерзко, смело, так хорошо сформулировано, что всем ханжам мира придется склониться под этот словесный хомут, чтоб бежать рысью рядом со сладострастием. – Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому. Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! С ’est exquis… Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови{318}. – И такое он читал вслух? Перед тысячами. Они этого хотели. Щекочущее, очевидно… спрятанное в волоконцах плоти: он, очевидно, соединил это с высочайшими притязаниями. Так подмешивают к эксквизитному перцу густой отборный бульон… Пусть! Тупоумным, во всяком случае, ни один из его персонажей не выглядит; скорее их, этих персонажей, отличают давно ставшие легендарными, любимые и ненавистные… дефекты! Но что такое жизнь без дефекта? Дефект, безрассудство – это дистанция, отделяющая от однотонно-здорового; это штриховка по монохрому. Может, всё, что я создал, – сплошное мучительное недоразумение. А может, таким недоразумением следует считать и само бытие, во всех его аспектах. Мучительно и неловко – впервые глотнуть воздуху, когда ты явился на свет, вымазанный кровью и нечистотами; мучительную неловкость вызывает, вообще говоря, каждое второе наше движение; и уж тем более человек не выглядит героически, когда обращается в прах. Неприятной кутерьме – всем этим склонениям и искривлениям, необходимости то и дело справлять низменную естественную потребность – можно противопоставить разве что приверженность форме: правильно выбранную ткань для пальто, любезное приветствие, чайный стол, накрытый в должное время, и, самое главное, – слово! Слово, тонко просеянное (только каждое седьмое окажется подходящим?), которое долго, со времен раннего путешествия в Италию, притекало к нему благословенными потоками, хоть и не заслуженными, но обретаемыми посредством напряженных усилий… – Я счастливчик, которому еще только предстоит приструнить свое несчастье. Именно Слово (в том числе и эта освященная древностью немецкая поговорка), именно оно (все еще, а может – опять), именно этот Буквенный дух, этот Литерный колдун, своим сиянием не дает распасться на части хаосу, образующему сотворенный мир. Да, так и было всегда! Извиняющееся слово, слово любовного желания, слоги, выражающие робость, звуки, складывающиеся в радостный призыв – «Будьте же как дома, дорогие гости, на земле и у меня!», – все эти сердечно-гортанно-грудные звуки, умственные изыски и утробные «Du, ich, wir, alle, alles»[72]72
  Ты, я, мы, все, всё (нем.).


[Закрыть]
: они опоясывали бессмыслицу бытия, превращали ее в осмысленность, может даже…

 
У поэтов нет секретов,
А воздержанных поэтов
Не найти и днем с огнем… {319}
 

Разве мог кто-то лучше связать воедино мучающие нас тяготы и уже-достигнутое, нежели этот сверхмогучий дух, живший в доме на Фрауэн-план{320}, этот Хватающийся-за-всё, Преобразующий-всё, этот Непобедимый, прикрывающий всех нас (или все же лишь тех, кто, как и он, играет в словесных садах Клингзора?{321}); он, своей смертью повергший нашу страну в сиротство (продолжавшееся, пока другие не подхватили выпавший из его руки факел чувственного одухотворения); он, временами немного тускнеющий, но всегда остающийся мастером, добросовестным, – он признавал перед веймарцами свои слабости, но и внушал себе и другим бодрость, необходимую для работы:

 
Где ты жил и где ты вырос,
Что ты выстрадал и вынес,
Им – забава и досуг;
Откровенье и намеки,
Совершенства и пороки —
Только в песнях сходят с рук. {322}
 

Мелос – завораживающий, запредельный; наименования, понятия – хоть подхватывай налету. И не задавай мне вопросов, тут оба начала в одном: молитва и песня, эмаль поверх грубого ядра…

Не должна эта световая трещина прогнать свилеватый сон.

Глаза прикрою и… – прочь, недо-матерьял-лизованные образы, недо-мадьяр… ах нет, причем тут мадьяры-венгры, с ними у тебя точно нет ничего общего, хоть Будапешт и заслуживает всяческой похвалы{323}, – …и лучше опять засну, просыпаться мне невыгодно-не-вен-гер-но, склонность к одиночеству нацелена на могильный покой… Римини? Нет. Никогда там не был. Упустил. Теперь уже на все времена. – Спрячься в темную уютную норку, постаревший мальчик, только юная кровь создает для нас юные дни: помнишь, как, отважно выкарабкавшись из детской кроватки, ты попадал прямиком в объятия к маме. Она смахивала сон с твоих ресниц – тепло-влажную крупу, насыпанную Песочным человеком, так тебе объясняли, – целовала тебя и отправляла к умывальнику. Алле-гоп! Доносился удар колокола от Мариенкирхе. Отголосок его, возможно, еще и сегодня звучит где-то в пространствах космоса: отзвук далеких времен, давно отделившийся от этой земли.

Быть… в темноте… сентиментальным имеет право каждый. Пусть все персонажи, твои попутчики, еще раз станцуют, протягивая друг другу незримые руки. Со слезами на глазах, да. Потому что предстоит прощание, после недолгого сна.

Морфей идет. Все призраки – прочь. В занавешенные миры.

Но уже почти проснулся. Подголовник врезается в затылок.

Солнце, мой враг. Луч, проникнув в щель между шторами со светонепроницаемым покрытием, чуть ли не из резины, наискось разрезает чуждое мне помещение, приют для странника, – ложась поперек перины в голубую полоску, если зрение меня не обманывает. И сразу же начинаются дневные мучения: негромкие хрипы в разветвлениях бронхов, боль в горле, какая-то влага в ухе, неприятное ощущение с левой стороны челюсти, нежелательное сердцебиение – нежелательно, чтобы всё это кончилось воспалением. Ощущения в верхней части тела вообще ни к чему. Внутренние органы должны пребывать в покое. Лучшее украшение для бледной старческой плоти – ухоженные пальцы на руках и ногах. Старость – это распродажа уцененных товаров. Внешнему миру! Но ты еще в молодые годы вооружился словом Шопенгауэра, против бренности, и к настоящему моменту – в качестве тела, обреченного на удаление из бытия{324}, если воспользоваться выражением этого брюзги, – успел прожить немалую жизнь, семьдесят девять лет: Все это означает, что жизнь можно воспринимать как сон, а смерть – как пробуждение{325}. – Философ из Данцига смело выступал против представлений о неизбежности страдания и о ничтожности человека. Человек, ощущающий себя героем в космической битве скрывающихся за туманом сил, – такое тоже когда-нибудь будет. И – изысканнейшая проза. Невозмутимо ведущая читателей по подвальным коридорам бытия. Великий образец литературы девятнадцатого столетия! Размышления о «я» и об избираемом им пути, в то время как снаружи тогда уже начинали неистовствовать новые машины. Ну, Шопенгауер (точнее, Geisthauer, «духодей»), нам еще только предстоит увидеть, когда-где-что окажется пробуждением, и что – с нами! С тобой и твоим пессимизмом, во всяком случае, душа никогда не будет одинока. Спасибо тебе, жесткий, но милосердный мыслитель: всему, что может произойти с нами и что хочет нас уничтожить, ты противопоставил человеческое достоинство, проявляющее себя в печали; плач Андромахи над Гектором, жалобы Марии под крестом, вскрик узников в божественном «Фиделио»{326} – это грандиозно, благородно и по степени неутешного отчаяния сравнимо разве что с песней рыцаря Лебедя, прощающегося с Эльзой и с вельможами Брабанта{327}: О, Эльза! Всё, всё погубила ты! Небесный дар, мою святую власть и силы чудодейной благодать – я посвятить мечтал тебе одной! Но, Эльза, ты хотела тайну знать, – И вот я должен от тебя бежать!Уж гневен Граль! Мне медлить здесь нельзя! – Ах, так много расставаний! Взгляды двоих едва успевают встретиться и намекнуть на чувства… Рано умер и ты, Армии Мартенс, мой милый, благородный, сильный школьный товарищ… Теперь ты Ганс Гансен и останешься им, на веки веков останешься идолом Тонио Крёгера{328}. Может ли это утешить тебя, Армии, так любивший жизнь? Твои руки и теперь с радостью хватались бы за ее пестроту. Я сейчас припоминаю Шопенгауэра, потому что с утра надо снаряжаться, готовясь ко дню: В самом общем смысле можно также сказать, что первые сорок лет нашей… как красив у него ритм прозы!.. жизни дают текст, последующие тридцать – комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями{329}… Браво, немецкий мыслитель, без всякой болтовни рассматривающий ход личностного развития! У британца такое рассуждение получилось бы, возможно, чересчур «ловко сделанным», у француза сам блеск его языка вступает в противоречие с простым содержанием. Вечно эти gloire[73]73
  Слава, величие, прославление (франц.).


[Закрыть]
и назальные звуки, скользящие… contre qui que ce soit[74]74
  О ком бы вообще ни шла речь (франц.).


[Закрыть]
!.. из-за чего кажется, будто даже заслуживающий самого пристального внимания француз завис – на какой-то стеклянной пластине – над бездной; удивительно, что такой гипотетический француз может действительно существовать, быть проницательным и глубоким мыслителем, но красивый французский язык в каком-то смысле подрывает основы его существования… и вот он уже заскользил по гладкой и скользкой поверхности, его словно распирает от удовольствия, он… parliert[75]75
  Это заимствованное из французского немецкое слово означает: «пустословить, говорить на иностранном (преимущественно – французском) языке».


[Закрыть]
. Его увлекает на этот путь сама мелодика языка. О, это богатство разнообразия, неодолимое или, по меньшей мере, незаменимое… без тебя мир сделался бы пустыней! – Европа! Драгоценность из драгоценностей, многогранная и изысканнейшая, источник несметного множества удовольствий и конфликтов. Европа, до сих пор, – это еще и церемониал бургундского двора! А более отшлифованного церемониала не существовало никогда и нигде.

Слизь, мокрота Я-Тела, пробуждается вместе со мной и нахально сипит. А ухо? Из него тоже сейчас потечет? Вот уже год, как ни один врач – ни в Принстоне, ни в Пасифик-Палисейдз, ни в Цюрихе – не может ничего поделать с этой напастью. Более эффективно работали – с моим хрупким жевательным инструментарием – дантисты; пока дело не закончилось тем, что после этой многолетней борьбы, естественно, у меня не осталось ни одного штифтового зуба: еще в 1918-м я, подстегиваемый болью, мчался на велосипеде по революционному Мюнхену в Швабинг, к доктору Гошу, который использовал в качестве дезинфицирующего средства мышьяк; с Катей, самоубийственно исполнявшей обязанности шофера, я в Санта-Монике ездил к доктору Куперу, удалявшему мне остатки былых зубов; с Эрикой, управляющей машиной не менее рискованно, – к доктору Гульденеру. Я знаю зубоврачебные кресла чуть ли не всего мира, испытываю перед ними страх и все же не могу не ценить их. Со специалистом, который держит в руке сверло бормашины, человек делится своей болью. И не напрасно – врач устраняет все неприятности, которые нерв причиняет зубу.

Прочь, трухлявые мысли!

Преждевременное царство мертвых, прочь!

Все-таки они мне постелили дамаст.

Вспомни: когда-то, в благопристойном фарсе о Шарлотте Буфф, которая, с розовым бантом на платье, наносит запоздалый визит старому тайному советнику (уже изрядно увядшая Лотта – Вертеру, обретшему государственную и всемирную значимость); так вот: по твоей милости, ранним веймарским утром этот гигант (чья душа была упорядоченным гудением атомов: две строки «Фауста» в девять, письмецо великому герцогу в десять, а в одиннадцать он уже диктовал «Мальчик розу увидал, розу в чистом поле…»{330}), этот гигант проснулся, чувствуя себя пластичным и полным сил! Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» {331} – У меня самого тоже еще случается, время от времени, эксцитация! Правда, умеренной силы; и в редчайших случаях – с истечением. Францль из отеля «Долдер», знакомый теннисист из Давоса – вот последняя красота, еще питающая мои глаза и душу. С тенью какого-нибудь юноши, наделенного красивыми икрами, – переполненный этой фантазией – ты и сойдешь в могилу. Пусть так! Своему Гёте я позволил проснуться способным на реальные действия – ему да! Это не фокус. Гёте ни на что не жаловался. Его можно уподобить подвижному эфиру. И он был моложе, чем я сейчас, – и в жизни, и в книге. – Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети… Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Я выжидаю, выжидаю во времени. И руки чешутся начать работу{332}. – Так просыпался Гёте. Молодец! Ну вот, теперь я, потомок, по-отечески называю «молодцом» олимпийца… может, все же по праву со-олимпийца, да! Ты носил в себе целый мир, Гёте: ты, подобно пчеле, сосал нектар из самых разных цветов, от Персии до Шотландии, и бросал в мир свои произведения, как сеятель бросает зерно; мне же, мне сперва пришлось взвалить себе на плечи прошлое столетие, тащить его, потом перебирать и отфильтровывать, познавая, среди прочего, и тебя во всем твоем изобилии; а мир был старше и богаче, когда я появился на свет, он был, во всех направлениях, изборожден морщинами раздумий, трещинами от взрывов; то, что называется романтизмом, переваривать довелось мне, не тебе; ты еще не ездил на поездах; в пору же моего детства лик Земли уж затуманился в результате появления новых транспортных средств, всевозможной механики и знаний, доступных лишь узким специалистам. Позволю себе заметить, тайный советник, что ты лишь придавал совершенную форму тому, что и прежде многообразно наличествовало, – имея возможность делать многие вещи спокойно; тогда как вокруг меня и подобных мне шипели новые лаборатории, военные орудия, химия, сотни «измов» мира искусства, которые все искали какой-то опоры и правды. Цивилизация, ты остров посреди хаоса! Цивилизация, ты мой приют и моя надежда! Не больше, но и не меньше. Потому что всё обращается в ничто при отсутствии чувства такта, то бишь цивилизации! Если чувство такта развито надлежащим образом, всякие безумцы могут совершать даже величайшие безумства и ничего плохого от этого не случится, будет только радость, непрерывное бурление жизни: главное, чтобы никто не унижал другого! И если я последний, даже самый последний, кто произносит слово «цивилизация», имея в виду, что человек должен быть «цивильным», то есть исполненным благожелательности (в идеале) и, в любом случае, – внимательным к другим, ибо внимание это молитва души{333}: что ж, значит, пусть так и будет, пусть я останусь последним. Рассматривайте сказанное как мое завещание.

Вот и закончилась умеренной силы эксцитация. Мысли, видно, в очередной раз прогнали телесную радость. Досадная противоположность! Досадно, что именно такую дань платит красоте тот, кто работает над ее воссозданием.

Ах, Клаус, твоя рука, изгиб скулы… поцелуй. Твои глаза – темные, глубокие, как колодец в пустыне. Как давно это было. И скрыто теперь под тысячью повязок: бинтов времени, прикрывающих давнюю рану. Может, ты уже покоишься в могиле, как многие. Если же ты жив, я скажу сейчас лишь одно: Да хранит тебя Бог! Пора выбираться из этой кровати в никуда. Кёльн? Нет, Кёльн был вчера. Дюссельдорф. Ах, значит, сюда и выберемся. Когда-то я приезжал сюда, чтобы вдохнуть воздух, которым ты дышишь, был уже слишком старым, слишком известным… сладкий стыд и срам. Мне до сих пор больно об этом вспоминать. Говорить с неумолчно болтающими родителями, пытаясь уловить в них черты сына, – какое кощунство! Выходит, ты тоже однажды был Дон Кихотом любви. Не всегда – почтенным бюргером и отцом семейства. И разве не донкихотство (правда, не совсем чистое, не без примеси лукавства) – проникнуть на Арцисштрассе, к невероятно деятельным и сказочно богатым Прингсхаймам, буквально навязать им себя, чтобы потом похитить царь-девицу, превосходящую красотой своих братьев, обладающую чувством стиля и здравым умом: подругу, незаменимую? Но еще и немалое состояние досталось тебе вместе с ней{334}. И вам удалось создать настоящее мини-государство, правда, существующее не без щекотливых проблем, однако до сих пор все шло хорошо; а теперь скоро уже и крышка над тобой захлопнется. Доброй ночи! Ну вот и всё! Получайте своего Томаса Манна, его сочинения, его фамильное древо… и можете приступать к перевариванию! Я – превосходная помеха для вашего безвкусного уюта, ибо я много чего знаю и я всегда пикантен. Я, с моей не-немецкой грацией, – может быть, вообще самое немецкое, что только может быть. Да, можете обходиться с этим, как хотите! Благородные устремления и галантность духа… Кто имеет или имел такую семью, какую имею я, кто выдерживал такой первоклассный цирк и не свалился с трапеции, тот вправе подать мне, в знак солидарности, руку. Это тебе не сидение на кухне за общей супницей, это была экстравагантность во всех мыслимых формах, великое хаотическое брожение в Универсуме. Смерти, обусловленные самовластным решением или собственной слабостью, побеги из дому, оскорбления в мой адрес и обожествление меня, маскарады с участием Колдуна, привычка к преувеличениям, наполненные ядом шприцы – всё это я выдерживал. Мое искусство владения пером кормило их всех. Я смиренно предлагал им гнездо, домашний очаг, а они говорили: я, мол, холодный… Всякий раз на Рождество я вел себя как добрый отец семейства. Ни один праздник перед наряженной елкой не мог сравниться с нашим. Боже… Почему я не могу вспомнить слова той песни? Но мы пели ее! Пели каждый год, чтобы в утлой ладье нашей жизни оставалось хоть что-то надежное и красивое! Отмечать Рождество, это Манны умели издавна… И горели газовые рожки, будто выпрастывающиеся из стен, и горели толстые свечи в позолоченных канделябрах, во всех четырех углах комнаты. Подарки, не уместившиеся на столе, стояли рядком на полу. Я, Ганно{335}, чувствовал себя совершенно сбитым с толку. На десерт подавали винное желе в стеклянных вазочках, и к нему – английский сливовый пирог. Это был переизбыток счастья… Даже у Прингсхаймов праздник получался не таким домашним и задушевным, скорее спортивным. Так я стал бюргером: становился им постепенно, прилагая много усилий, чтобы сохранить лицо в раздергивающих нашу жизнь потоках (я имею в виду инфляцию, когда почти всё обратилось в пшик); даже – обер-бюргером этого чертова народа! Но сверх того – еще и гражданином (или: бюргером) мира, благодарение Господу. Я встречался с Неру, пытался вдохновить его на то{336}, чтобы в новой Индии он построил функционирующую систему правосудия (где же это было? в Сан-Диего). И – чтобы противостоял наихудшему кошмару. Не хватало, чтобы еще и Индия создавала – и могла бросать – бомбы, которые погребут под своими атомными грибами все живое! Люди, я уже старый человек, но вы стоите у края бездны, спасения из которой не будет. Неру тогда послушал меня, индийский президент кивнул, и только поэтому пока еще сохраняется искра надежды…

«Будденброки»! Как вообще дошло до такого? (Щелчок пальцами над пододеяльником из дамаста.) Не знаю, в самом деле не знаю.

В Италии. Бездеятельный год, опасные шатания с Генрихом по Палестрине{337}. Фланирование и посиделки в Café Condottiere. Они оба тогда получали небольшой, но приятный апанаж в счет наследства. Собственно, у него в то время не было перспектив на будущее: разве что, в пиджаке с нарукавниками, составлять отчеты в каком-нибудь бюро… Молодой фат, даже не из самых ловких и привлекательных, а просто – с любекским старомодным шармом. Виоп giorno, signora. Desiderei ип posto allombra. Ma non troppo esposto di vento[76]76
  Добрый день, синьора. Мне бы хотелось получить место в тени. Но не очень открытое ветру (итал.).


[Закрыть]
. Прежде, до этого итальянского года, он только таращился на происходящее в мире, восхищался домашними кукольными представлениями и песней вагнеровского рыцаря Лебедя в городском театре, в школе был весьма посредственным учеником (и оставался на второй год!), даже в переходном возрасте сохранял стыдливость мимозы (как же, сливки ганзейской республики!), по-дилетантски играл на скрипке (скрип-скрип и расплывчатая мелодия), часто простужался – тем временем торговая слава Любека мало-помалу отмирала (сенаторы, одетые по испанской моде, с кружевными воротниками… но в городской кассе уже не водится золото), да и собственное его семейство приходило в упадок, – брал уроки танцев, как и положено, у господина Кнаака, из Гамбурга{338} (нет, его звали Кноллем, прежде чем он попал в книгу); некоторые обижались, потому что попали в роман в окарикатуренном виде: дядюшка Фридрих, например, который всю жизнь злился, что запечатлен в образе неудачника Христиана{339}; другие, наоборот, были недовольны, что их не увековечили. Что им не повезло, хотя они тоже относились к кругу знакомых автора. Ужасно: он не так уж много изобретал, чаще рисовал с натуры. Северный полюс немецкой культуры? Он тогда и еще кое-что сочинял, писал неразборчивыми каракулями; вечное забвение да поглотит его стих о смерти поэта: Еще раз пусть пенные чаши / столкнутся на шумном пиру!{340} – Но, как бы то ни было! Душевный порыв здесь присутствует. В то время почти каждый писал, хотя бы для поэтического альбома. И почти каждый читал. Книги, эта империя, которая властвовала тогда над всеми умами: она ведь влияла на людей, оплодотворяла их… – Сам он писал всякую чепуху, и мало, пока не началась Италия. Генрих там уже вовсю заполнял страницы, сочинял героически-сладострастные романы о языческих богах, о триумфе вагины: всякую высокопарную пачкотню, все же блестяще написанную… и вскоре принесшую ему успех{341}. Я же, со страхом приглядываясь к жизни, пока только вертел в руках карандаш. Что мною двигало? Гений… можно ли считать меня таковым? Вулкан, из которого всегда извергается нечто правильное? Ясно-слышащим был я всегда и человеком-глазом. Это да! Что и приносило свои плоды; иначе разве лежал бы я сейчас в этой кровати, как достигший славы старик, чьи книги читают и на Нордкапе{342}, и на Рейне? Я начал. Всё очень просто. Я приступил к делу. Мол, посмотрим-посмотрим. Так ли это сложно на самом деле? Я рассказывал, о чем можно было рассказать: «Что сие означает?.. Что сие означает..?» – Этот вопрос я действительно себе задавал, если мне позволительно думать с использованием мысленных скобок. – «Вот именно, черт возьми, c’est la question, ma très chère demoiselle![77]77
  В том-то и вопрос, дорогая моя барышня! (франц.).


[Закрыть]
» Консульша Будденброк, расположившаяся рядом со свекровью на длинной белой софе с сиденьем, обтянутым желтой шелковой тканью, и спинкой, увенчанной золотой головою льва{343}… Так оно и появилось, это семейство в доме на Менгштрассе: очевидно, с тех пор самое интересное немецкое семейство, ибо что сейчас известно о моем? Манны в конкуренции с Маннами: как Будденброки и как клан художников слова. Забавно, можно сказать. Зато досадно получилось, не могу иначе выразиться, со стокгольмской премией (этим нимбом с роскошными шведскими коронами), которую высокий совет вручил мне только в 1929 году, причем за «Будденброков», как будто к тому моменту не существовала уже «Волшебная гора»! Пусть поторопятся, если хотят еще раз пригласить меня на подобную церемонию. Я был слегка раздражен, когда произносил благодарственное слово перед королем и его Академией: Гауптман (как вообще можно носить фамилию Hauptmann, когда существует Мапп{344}, настоящий «муж»!), Герхарт (тоже то еще имя для писателя-натуралиста: в пролетарской среде его бы сразу, хлопнув по плечу, стали называть Хайнцем, Хайнцем Веберманом{345}), – он, Шумихоман, который все самое значительное написал в молодые годы (да-да, я знаю, именно ему, революционному преобразователю театра, наша публика должна быть благодарна за появление на немецкой сцене чистого тона, внимания к глубоким социальным проблемам, к жизни измученных и эксплуатируемых) – но в своем позднем затянувшемся маразме допустил, чтобы его опутывали сетями и прославляли представители коричневой власти{346}, – Гауптман, звезда Германии, где ты теперь? – так вот, он, выпятив грудь и пролепетав какой-то благодарственный вздор (может быть: Из Силезии я несу пламя правды в немецкий Рейх, так пойте же и плетите венки культуры)… этот бахвал, Пеперкорн{347}, раз-раз и получил – рано, в двенадцатом году, когда ему было всего сорок восемь, – посвящение в нобелевские рыцари. Мне же пришлось ждать почти до пятидесяти пяти. Зато теперь: первым по рангу числится Манн, а уж потом Гауптман, и пусть оно так и останется. Правда, потомки всегда несколько перетолковывают, переоценивают прежнюю шкалу ценностей. Что не может не внушать опасения… А как этот человек пыжился! Наивный он был, конечно, но с большими претензиями, с фокусами, не чета нашему брату (пусть и достигшему славы): на ужин к Гауптманам полагалось являться только во фраке, и так до самой гибели нацистского Рейха; плюс к тому: дом на Хиддензее{348}, вилла в горах Силезии, самые помпезные апартаменты в отелях (будь то в Сорренто, Раппало или в берлинском «Кайзерхофе»), дура-жена, неизменно таскающаяся за ним{349}, личный секретарь и камеристка… Да, этот писатель-натуралист умел содержать пышный двор, тогда как наш брат вел скромную жизнь в уютно-ограниченном кругу… и корпел над словом, пока тот раздувался от гордости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю