Текст книги "Королевская аллея"
Автор книги: Ханс Плешински
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
– Просто невероятно!
– Una lingua musicale{435}.
– Только не впадайте в поэзию. Мне от нее становится дурно{436}. У нас в большом зале во время файф-о-клока иногда выступают поэты, те, у кого есть что надеть. Дамам{437}…
– Si, si, le donne adorabile, the ladies of Düsseldorf, Mesdames du Rhin, les fleurs du pays…[92]92
Да-да, обожаемые женщины (итал.), эти леди из Дюссельдорфа (англ.), рейнские мадам, цветы этой земли (франц.).
[Закрыть]
– …это нравится, но меня стихи в холодный пот вгоняют{438}.
– Я молчу, Monsieur le directeur[93]93
Господин директор (франц.).
[Закрыть].
– Как вам и приличествует.
– Уже молчу.
– Дю Плесси? Вы уверены в своем происхождении?
– Насколько это вообще возможно.
– Пусть так. Вы кажетесь смышленым, ловким, и это даже преуменьшение. (Клеменс Мерк ощущал себя Зевсом, а сверх того – странно счастливым.) Вы можете работать в ресторане.
– Какое счастье!
– Я буду за вами присматривать.
– Что более чем правильно, я просто счастливчик!
– Ну, теперь идите, мой сын. Невероятно… Завтра вы принесете мне гуляш.
– Это врата в Элизиум!
– Я люблю, чтобы он дымился. Еще раз, как ваше имя? Ответьте – и ни слова больше.
– Арман, мсье. Счастливый Арман.
– Идите.
– Само собой, и все же неохотно. Некое внутреннее содержимое, амальгама готовности исполнить распоряжение и протеста против него, которое какой-нибудь философ наверняка захотел бы исследовать…
– И научитесь подобающим образом говорить по-немецки. Так, чтобы человек вас понимал, простой человек.
– Мы не можем исходить из того, что все люди обладают интеллектом, подобным нашему. Я понимаю.
– Ничего диссонирующего я больше не желаю слышать, – изрек польщенный Мерк. Есть, оказывается, еще и другой мир, помимо мира Лизелотты и ее тура на «боргварде»…
– В ночные часы, если сну не удавалось меня сморить – о сладкие грезы, часто мы предпочитаем их лютой повседневности, – я постоянно совал нос в хорошие книжки.
– В какие же?
– В образцы немецкого поэтического искусства.
– Они вам не помогут.
– Впредь я буду еще и заучивать наизусть прейскуранты блюд. Что пойдет во благо нашим клиентам.
– Пусть уходит. От него опять голова идет кругом…
– Какой знакомый тон! Votre serviteur, Monsieur le directeur[94]94
К вашим услугам, господин директор (франц.).
[Закрыть]. Желаю вам столь же успешного продолжения этого дня. Завтра я принесу для вас будапештский ланч.
– Ровно в одиннадцать.
Голова, на которой пажеская шапочка смотрелась как хотя и устаревший, но все же красящий ее ингредиент, склонилась в поклоне. Молодой человек покинул помещение, пятясь назад. Когда дверь кабинета тихо отворилась, смущенная Йоланда Безенфельдт отступила на шаг. Клеменс Мерк неподвижно смотрел на свою тарелку с остатками соуса, пытаясь собраться с мыслями, – и, можно сказать, почти обрадовался, что теперь появилась возможность осведомиться об успехах кейтеринга.
Получилось так, что именно шефу досталась комната без окон, что, несмотря на наличие деревянных панелей и лесного пейзажа, свидетельствовало об ошибках в планировании.
Не каждому дано пережить окончание своей служебной деятельности.
Скажем, Штюрцли, ставший примером для многих, умер за две недели до выхода на пенсию – правда, в результате несчастного случая. Из-за резкого похолодания в кантоне Вале. Такая смерть настолько уместна для сына гор, что кажется неуместной.
– Надо бы достать для него водительское удостоверение.
– Что вы сказали? – крикнул господин Мерк в предбанник.
– Нам нужен курьер и, время от времени, шофер.
– Он совершенно вскружил вам голову.
Фройляйн Безенфельдт откусила кусочек печенья.
Визит с берегов Траве
Здесь про него знает каждый школьник. Курфюрст Иоганн Вильгельм Пфальцский{439}, герцог Юлиха и Берга, был великолепным барочным бонвиваном. Именно благодаря его правлению, его душевной щедрости и расточительству их городок возле Рейна, некогда тесный и сырой, превратился в Нижнерейнскую Флоренцию, в Маленький Париж, раскинувшийся посреди тугайных лесов. Этот представитель династии Виттельсбахов – к которому в результате легендарных пирушек с подданными, которые он устраивал am Spaß an der Freud’, «ради радости как таковой», как бы само собой приросло ласково-просторечное имя Ян Веллем, – построил здесь, в мусической пустыне, первый оперный театр: сразу снискавший, благодаря своим примадоннам и кастратам, мировую известность; заложив какой-то ненужный клочок земли, курфюрст основал Дюссельдорфскую картинную галерею, которая (вплоть до того момента, когда ее насильственно «унаследовал» Мюнхен{440}) выставленными в ней «Вознесениями» Рубенса помогала воспарить в райские выси и многим специально приезжавшим сюда путешественникам. Предприимчивый отец отечества, чьи кутежи стали стимулом для развития всех ремесел, устраивал во дворце нескончаемые маскарады и балы; поэтому неудивительно, что для блага возвращающихся домой горожан (а также носильщиков паланкинов, которые прежде, в темноте, нередко спотыкались и роняли седоков в сточную канаву) он велел инсталлировать одну из первых – и самых ярких в Европе – систем уличного освещения. Ян Веллем был человеком деятельным и наделенным хорошим вкусом. Мир его праху, покоящемуся в Церкви Апостола Андрея, теперь – под обрушившимся сводом и временной крышей! А чтобы течение времени никогда не смогло его устранить, этот жизнерадостный правитель – государственные долги за выпавшее ему на долю счастье наверняка пришлось выплачивать бедствующим потомкам – еще при жизни велел соорудить в резиденции бронзовый памятник ему самому, на высоком цоколе. Итальянско-фламандский мастер изобразил царственного всадника в доспехах, с париком и курфюстской шапкой на голове, в натуральный рост; бюргеры, надо думать, с воодушевлением пожертвовали медь для дорогого монумента: так что теперь Ян Веллем, скончавшийся бездетным, скачет на своем капитальном зеленом жеребце, указуя скипетром на нашу посюсторонность; ничуть не пострадавший – по счастью – при бомбежках, он скачет от рынка к Бургплац на другом берегу реки; упитанный и непоколебимый, он вот-вот пересечет мост: будто по прошествии стольких столетий все еще хочет осчастливить скупых жителей Нидерландов своими карнавалами и кипением артистической жизни. В последующие времена культурная ситуация здесь, в Дюссельдорфе, как правило, куда больше, чем при нем, напоминала сонное царство…
Четыре часа пополудни уже пробило.
В «гостиную Яна Веллема», в мезонине отеля «Брайденбахер хоф», быстро вошел кельнер с подносом в руках и поставил на стол стаканы, минеральную воду, тарелку с ломтиками пумперникеля. Если ограничиться рамками отеля, трудно понять, почему лишь одно из его помещений, и при том далеко не самое востребованное, названо в честь любимого отца отечества. Но поскольку вообще в городе и в ближайшей округе каждая третья улица или площадь, каждое четвертое кафе украшены этим именем («Уголок Яна Веллема», «Бистро Веллема»…), гостиную, посвященную курфюрсту, решили – оригинальности ради – устроить в мезонине. Мезонин, в силу архитектурных особенностей здания, выглядит как кишка. Впрочем, его очень украшают восемь окон от пола до потолка, выходящих на внутренний двор. В этом обильно освещенном помещении имели место лишь относительно скромные события: празднования конфирмации, кофепития после похорон, один раз – заседание правления клуба спортивных танцев «Красное-Белое». Порой именно «гостиная Яна Веллема» неделями использовалась в качестве чулана.
Кельнер взглянул, достаточно ли приготовлено стульев, поправил гардины, чтобы между ними не было просветов, и удалился.
Несколько минут спустя перед дверью в гостиную, откуда ни возьмись, вынырнуло нечто наподобие красного помпона. Огненное создание не без труда толкнуло дверную ручку, заглянуло в «кишку», после чего вновь скрылось в том направлении, где располагаются буфетная, а также мужской и женский туалеты.
В мезонине незаметно пролетело еще сколько-то спокойных минут. Из всех шумов в вестибюле сюда, через полукруглую лестничную площадку, доносился порой только звонок телефона.
– Это в самом деле было интересно. Театральный музей – хорошая вещь, Томми. На протяжении тысячелетий бесследно развеивался каждый звук, каждый жест, посредством которых актеры околдовывают свою публику и переносят ее в какой-то иной мир. Теперь, по крайней мере, можно увидеть веер из страусовых перьев, которым обмахивалась Сара Бернар, послушать пластинку с записью Александра Муасси{441}, который дрожащим голосом произносит монолог Фауста: Ликующие звуки торжества, зачем вы раздаетесь в этом месте{442}… Боже правый, сколько пафоса тогда было. Нам ведь правда это понравилось?
– Такое собрание и поучительно, и может доставить удовольствие.
– Да-да.
Пожилая пара медленно взбиралась по лестнице.
– А что они выставляют в Кунстхалле картины из Сан-Паулу, поразительно! Чего стоит одна только транспортировка через океан! И как вообще в Бразилию попали Рафаэль и Гольбейн? Мы даже не знали, что там кто-то собирает картины. Больше всего меня растрогал школьник Ван Гога. Малыша хочется прижать к груди, чтобы он не смотрел с таким ужасом в пустоту. Эту выставку люди будут брать штурмом.
– Хотелось бы, чтобы искусства остановили зло.
– Об этом ты очень удачно сказала, когда мы осматривали выставку.
Муж и жена останавливаются на ступеньках.
– После интервью ты должен пополоскать горло и хотя бы ненадолго прилечь.
Он кивает. У Кати Манн опухли лодыжки. Предусмотренное программой посещение музеев, как и следовало ожидать, утомило обоих. Но бодрящие новые впечатления пока еще уравновешивают упадок сил. А легкое платье из тафты и светлый летний костюм оказались терпимыми даже при такой жаре.
– Вы позволите проводить вас в гостиную?
После того как господин Зимер, сидевший за стойкой рецепции, быстро поднялся по лестнице, поклонился и одновременно шагнул на следующую ступеньку, супруги Манн тоже решились продолжить движение.
– Кюкебейн?
– Она из «Любекских новостей».
– А теперь ее занесло в Дюссельдорф, – вздохнул писатель.
– Почему бы и нет? Жители Любека, видно, решили заранее подготовиться к церемонии предоставления тебе почетного гражданства.
– Эта дама уже появилась? – спрашивает Катя Манн.
– Ей пришлось много раз нажимать на звонок, пока ее наконец не послали сюда, наверх. – Служащий отеля, кашлянув, оглядывается.
Чтобы журналисты не слишком расслаблялись, попав в приватные апартаменты, и чтобы им не взбрело на ум прихватить какой-нибудь предмет на память (в Кливленде, например, у Томаса Манна пропал очешник) – и вообще, чтобы встреча проходила по-деловому, – на сей раз было решено, что она состоится на нейтральной территории.
Оскар Зимер открывает дверь в «Гостиную Веллема» и пропускает гостей вперед. В Соединенных Штатах чаевые при такой оказии были бы обязательны, здесь же жена знаменитого писателя ограничивается благодарным кивком. В комнате, залитой теплым, мягким, профильтрованным через тюлевые гардины светом, супруги занимают места на стульях, на которых им уже довелось сидеть вчера, в вестибюле. Новоготические, выточенные на токарном станке предметы мебели – с крутыми спинками и такими подлокотниками, между которыми могли бы хорошо себя чувствовать разве что испанские инквизиторы в момент оглашения приговора.
Катя Манн откашливается, ее супруг тоже.
– Максимум пятнадцать минут.
– Да уж, никак не дольше.
Благодатная тишина наполняет комнату-кишку. Но она тут не очень к месту. Где же эта любекская журналистка, которая звонила с каждой железнодорожной станции, умоляя назначить ей время для интервью? Катя Манн смотрит на часы и наливает в стакан воду. От охлажденной минералки ей становится легче.
– Будешь читать отрывок о цирке?
– Скорее тот, где Круль приходит к мадам Гупфле.
– Как хочешь, – уступила она, – скоро мы поедем домой.
Каждый из них уже бросил нетерпеливый взгляд на дверь.
– Обязательно ли было приглашать старых Хойзеров?
– Ах, Томми! – Она прикоснулась к его руке. – Я и Бертраму послала телеграмму. Ты должен с ним помириться. Он живет всего в нескольких километрах отсюда. Не нужно, покидая этот город, оставлять за спиной больше врагов, чем необходимо.
Томас Манн будто окаменел.
– Он исключил из списка книг, подлежащих сожжению, твои.
– И за это я должен быть благодарен?
– Нет, – говорит Катя Манн (поворачивая голову в профиль) мужу, сидящему рядом с ней. – Но я знаю, ты сам страдаешь от собственной непримиримости. Просто подай Бертраму руку… Скажи: «Я хочу думать о хорошем, больше не вспоминать плохое. Ваши советы я когда-то очень ценил, о последующей же вашей деятельности пусть судят потомки». Ему и так не то совсем отказали в пенсии, не то сократили ее… А после ты сразу займешься другими гостями.
– Думаешь, он этим удовлетворится?
– Ему придется. – Она тяжело вздохнула. – Да, Хойзеры тоже будут, – продолжила почти шепотом. – В крайнем случае мы скажем, что ты нездоров, и тебя заменят Эри и Голо.
Он смущенно взглянул на нее:
– Я никогда не уклоняюсь, Катя. Ты же знаешь.
– Посмотрим, – прошептала она. – Вечер будет нелегким.
– Бертрам, Хойзеры… – с этим я как-нибудь справлюсь.
– Интересное семейство, – заметила она, непривычно запинаясь (может, после подъема по лестнице). – И не такое уж маленькое.
Томас Манн, махнув рукой, прервал ее дальнейшие пояснения. Беззвучно забарабанил пальцами по локотнику. Неслыханно, что провинциальная журналистка заставляет нобелевского лауреата ждать ее в сумеречной комнате-кишке. Уже хотя бы во имя искусства – из уважения к нему – нужно прервать бессмысленное ожидание и отодвинуть встречу на неопределенный срок. Томас Манн поднялся, бросил взгляд в окно, у его супруги тем временем вырвалось неопределенное «Ааах». Он обернулся, но ничего не увидел, кроме красного, чего-то красного на полу, над полом, кроме какой-то проворной клецки, шаровой молнии, которая приближалась: красные туфли, блестят, волосы сверкают той же краской, костюм цвета огненной лилии, ноги как сабли – слава богу, не в красных чулках.
– Томми! – донеслось до него.
– Фельетон с балтийского побережья! – услышал он. – «Любекские новости»: часто ругаемые, много читаемые… по крайней мере, там, где они продаются. Пардон, я не опоздала. Наоборот, пришла слишком рано. А теперь, по видимости, все-таки припозднилась. Кюкебейн, Гудрун. О, какое счастье, какая неслыханная честь. Томас Манн! Готов дать интервью. Коллеги, родившиеся позднее, будут завидовать. Я вправе задавать ему вопросы. Я! Он, возможно, ответит… И рядом – царственная супруга. Ох, мое паломничество уже вознаграждено. Я вижу вас. Дышу одним воздухом с вами. Могла бы дотронуться до ваших шнурков, Томас Манн. И сверх того – египетская царица нашего времени. Из мусического дома Прингсхаймов. Кого только эти двое ни видели, с кем ни говорили! С Альфредом Дёблином и Густавом Малером, Гофмансталем и Рихардом Штраусом, с Густавом Штреземаном{443}? с президентами и с самим Папой… Вы чувствуете себя как дома во всем мире, и весь мир чувствует себя как дома в вас; о да, великий Манн, вы вечно новы, как Гёте! Находясь рядом с вами, буквально чувствуешь свою принадлежность к кругу земель… я имею в виду его цивилизованную часть, со всеми сокровищами. Я постараюсь умерить свой пыл, ведь я всего лишь Гудрун Кюкебейн, которая в родном городе – или в том, что от него осталось, – вскочила в поезд, чтобы немногими строчками интервью настроить ваших соотечественников (или, точнее, бывших соотечественников) на посвященную вам торжественную церемонию, которая состоится в следующем году. Томас Манн, из-за вас я совсем потеряла голову, что нехорошо для столь краткого разговора. Вам, вашей славе суждена более долгая жизнь, чем патрицианским домам на Менгштрассе{444}, которые, между прочим, там больше и не стоят. – Однако я уже взяла себя в руки. Вы скажете: какая избыточность чувств! Но разве не часто бывает человек слишком трезвым и прозаичным? Жизнь нуждается в загородных прогулках – вылазках в область безумных сумасбродств и приятной фантастики. Иначе мы все впали бы в уныние, уподобились бы шарикам в шарикоподшипнике. Это было бы нехорошо. Одним словом, я здесь.
Она была здесь. Несомненно. Шарик. В чем-то таком… Катя и Томас Манн, хотя оба повидали мир, сейчас с трудом скрывали страх и изумление. Карлица. Выходит, фельетоны для Любека сочиняет карлица. Неудивительно, что служащий на рецепции заметил ее только после многократного нажатия звонка. Хотя, по крайней мере, высокая прическа из химически завитых волос, цвета рубина, наверное, возвышалась над краем стойки и должна была бы броситься ему в глаза… Фрау (или фройляйн?) Кюкебейн воспользовалась перекладиной для ног на третьем готическом троне как ступенькой лестницы – и, взгромоздившись на сиденье, оказалась напротив прославленной пары. Из-за жары на лбу у нее выступили капельки пота, пудра слегка гранулировалась, а толстый слой помады, наверное, с самого начала влажно поблескивал.
– О, вы курите? – обратилась она (со своего трудно обретенного места) к писателю. – Тогда, может, вы и мне позволите. Я-то думала, в легендарно озабоченной здоровьем Калифорнии вы давно отказались от всех удовольствий.
Он уже взял себя в руки:
– Голубой дым успокаивает, когда это необходимо, не только нервы… (Как же к ней обращаться – фройляйн или фрау?) …и вместе с тем является знаком свободы. Повсюду, где подвергаются запрету хороший табак, это поистине культурное растение, или спиртные напитки, там уже проложен путь для мелочной опеки или даже для тирании над самыми приватными аспектами жизни, фройляйн Кюкебейн. Запад создавал свою значимую цивилизацию – в первую очередь – благодаря опьянению, малому и большому, которое подпитывалось различными средствами, стимулирующими духовную жизнь. Холодный расчет и унылая озабоченность ничтожной проблемой сохранения здоровья – и только – приводят к омертвению общества. Горе рассудочно-усердным поколениям! Они оставляют после себя комплексы гимнастических упражнений вместо жизни.
– Я разделяю ваше мнение. – Гудрун Кюкебейн уселась поудобнее. – Именно сенатор Маккарти, американский гонитель коммунистов, и молодые арабские государства – особенно Саудовская Аравия и Иордания – сделали ставку, соответственно, на боевитых американцев и совершенно трезвый ислам. В этом смысле они очень похожи. Хотя Маккарти сам алкоголик. И саудовский кронпринц{445} – тоже.
– Мы сейчас не будем обсуждать отвратительных лидеров с диктаторскими замашками и болезненные культуры, которые ищут спасения в запретах, угнетении и исключении инакомыслящих.
– Это действительно слишком обширная тема, затронутая нами лишь вскользь.
Катя Манн – наверняка внимательнее, чем ее супруг, успокоения ради куривший сигарету, – рассматривала претенциозно одетую журналистку. Костюм карлицы чуть ли не лопался по швам. Казалось, малышка представляет собой совокупность валиков (что, впрочем, часто бывает врожденной особенностью), но, как ни странно, они создавали впечатление хорошего телесного самочувствия. Когда мы смотрим на тучного человека (неважно, высокого или низкорослого), мы склонны верить, что между его внутренней жизнью и телом царит полное согласие. В данном случае стремление к классическому совершенству явно было сведено к минимуму. Фройляйн Кюкебейн порылась в кармане, зажгла бензиновой зажигалкой сигарету марки «Оверштольц»{446}, после чего сразу же достала блокнот и карандаш. Катя Манн улыбнулась, что выразилось в едва заметном изгибе губ. Может, знаменитые марципаны{447} тоже отчасти ответственны за возникновение этого красного неудержимого изобилия, втиснутого в тесные рамки?
– Томас Манн… можно мне вас так называть, или вы предпочитаете другое обращение?
– Пусть будет так.
– Каким образом вы работаете?
Катя Манн почувствовала разочарование. О ремесленном аспекте писательской работы его спрашивают на протяжении полувека, такой вопрос ему задавали десятки раз. Однако этот интервьюируемый, вопреки только что произнесенной им маленькой речи в защиту духовного опьянения, по праву может считаться чудом самообладания.
– Я работаю по утрам, до полудня. К сожалению, во время поездок обычный рабочий ритм нарушается. Я привык работать в комнате. Я хочу сказать, что открытое небо, с солнцем вверху, способствует рассредоточению мыслей.
– Понятно: вы, значит, не импрессионист.
– Диктовка – не для меня. Я не могу использовать другого человека как посредника. Это отвлекает.
– Гм. Ничего человеческого…
– Я говорил только о посредниках.
Эрика ему многократно советовала не углубляться в эту тему. Публика, которая хотела бы затушевать собственные пороки, всегда жадно внимает рассказам о человеческих слабостях художника.
– Я никогда не переписывал большую рукопись и не просил кого-то ее переписать. Немецкие наборщики прекрасно справлялись с моим старомодным почерком, все без исключения. Что же касается общей концепции произведения – о чем вы, наверное, тоже хотели бы спросить, – то я ошибаюсь главным образом относительно его объема. «Смерть в Венеции» задумывалась как крошечная новелла в формате публикаций для «Симплициссимуса»{448}, «Волшебная гора» – как ее продолжение, маленькая сатирова драма. Разбухание композиции имеет двойственную причину – мне стоит о ней упомянуть?
– Очень вас прошу. – Держа на коленях блокнот, она записывала за ним, что-то поспешно корябала.
– Речь идет о внутреннем процессе бурения и кристаллизации, а с другой стороны… – что-то, находящееся вовне, порой вовлекает тебя в сферу своего притяжения…
– Ах, ну да…
– Глубинная же причина – это, вероятно, желание всякий раз, будь то в «Фаустусе» или в «Обманутой», выразить себя полностью. Я воспринимаю свое творчество как фрагментарное.
– Это, наверное, мучительно.
– Таков наш жребий. И как недостаточное.
– Ну что вы, господин доктор Манн…
– Есть такие строчки у Августа Платена{449}:
Сколько бы разных дел ни совершил человек,
Не явит себя никогда он как нечто цельное,
Не уподобится ли, когда закончится его век,
Венку, распавшемуся на цветки отдельные?
Эти стихи всякий раз, когда я их вспоминаю, будто хватают меня за сердце. Борьба за целостность есть, вероятно, не что иное как страх смерти{450}.
Катя Манн поджала губы. Со стороны их собеседницы теперь доносился только шорох корябающего по бумаге карандаша. Фройляйн Кюкебейн подняла напудренно-потное лицо, взглянула на них очень серьезно. И сразу стало ясно, что этой женщине, с которой жизнь обошлась сурово, которая наверняка и сама много чего знает о смерти, об ограниченном сроке борьбы за существование, можно полностью доверять{451}. Она рассеянно сказала: «Я родом из Бад-Ольдесло{452}. Но все детство провела на любекской Бекерсгрубе», – и тем немного разогнала темные клубы мыслей о смерти. То, что она, по ее словам, выросла в Старом Любеке, совсем недалеко от уже ставшего знаменитым, хотя и разбомбленного сенаторского дома{453}, в какой-то мере смущало. Они, значит, в самом деле из одного города…
– Почему, – улыбнулась она, – у ваших книг так много читателей?
Томас Манн подпер подбородок рукой, от которой поднималась вверх струйка дыма.
– Удовлетворительно рассказать о себе и своей судьбе, о своем так называемом успехе и его причинах – это задача, которую на трезвую голову вряд ли кто способен решить… Скажу только, что каждый художник делает именно то, что он есть, что соответствует его суждениям и потребностям. Нечестное художественное творчество, которое сопровождается постоянным вниманием публики, – такого просто не бывает. Что же касается «Будденброков», книги, так сказать, о нашем городе, моя фройляйн, то к ее судьбе – в чисто человеческом, непритязательном смысле – можно отнести слова, сказанные Гёте о «Вертере»: дескать, добрый гений автора еще в пору всемогущей юности побудил его закрепить недавнее прошлое, воссоздать его – и в благоприятный час, набравшись смелости, опубликовать{454}. Я, впрочем, всегда пытался делать что-то новое. Если же говорить в общем и целом, то успех – случайность; между художниками вообще не должна заходить о нем речь, потому что наличие успеха ничего не доказывает, не свидетельствует ни «за», ни «против». Если позволите, я в последний раз процитирую Платена, этого Страждущего, в совершенстве владеющего формой:
Тысячи тысяч подарков между людьми распределяет
судьба,
Мне ж ничего не дала, кроме разве что дара слова;
Но я отдавал под проценты единственный сей талант и
так обрел
Друзей, свободу, радость, имя и кое-какое добро.
Женщины обмениваются холодными взглядами. В этих стихах речь явно не идет ни о семейной жизни, ни о трудностях домашнего хозяйства. И вообще не упоминаются никакие бытовые навыки. Как известно, Томас Манн едва ли способен хотя бы запереть садовую калитку…
– Вы хвалите, прославляете других поэтов…
– Почему бы и нет? Они оплодотворяют нас. Не каждый, конечно.
– Томас Манн, магия слова, мастером которой вы считаетесь…
– Как это – считаетесь? – резко перебивает ее Катя Манн.
– …мастером которой вы являетесь; это своеобразное благозвучие, которое открывает нам все богатство чувственных впечатлений, переносит нас в новый поразительный универсум: эту магию можно описать лишь по-дилетантски – как если бы мы захотели поймать на слове музыку… (Журналистка с прибалтийского побережья, хотя судьба была к ней сурова, держится в седле с впечатляющей уверенностью.) Вы вернули жизнь ушедшему в прошлое Любеку. Вы рассказали нам о конце прежней мировой гармонии, описав отчаянные звуковые эксперименты, посредством которых композитор Адриан Леверкюн хочет еще раз, как поздний представитель культуры, создать примиряющее, объемлющее все чувства произведение. (Супруги удивлены. Не без оснований, выходит, газета с берегов Траве – возможно, недооцененная – послала к ним свою барышню-в-красном.) Незабываемы созданные вами образы, среди них – жаждущий красоты и осмысленности Густав Ашенбах; а еще – циничный ученый Беренс, главный врач больницы в «Волшебной горе»: прототип протагонистов современной эпохи. Вы создавали порой и немощных, искалеченных персонажей – возможно, как образы человеческих слабостей… или чтобы «подперчить» сюжет книги. Читателям ведь нравится, когда они чувствуют себя более здоровыми, хорошими или умными, чем описанные в романе люди… – Супруги Манн обиженно смотрят в потолок.
– А вот изображения ландшафтов, впечатляющие картины природы вам, как считают многие, удаются редко. За этим кроется определенное намерение?
Клубы дыма поднимаются вертикально вверх над готическими стульями. Шокированная Катя Манн косится на мужа. Несмотря на нервное подергивание век, 79-летний писатель, похоже, спокойно затягивается сигаретой.
– Я по натуре человек скорее городской, нежели деревенский. Родная почва и родные леса уже породили достаточно много бессмыслицы. (Бесцеремонная журналистка записывает.) К тому же мне кажется, что духовно-нравственные конфликты, которые определяют нашу жизнь, отражаются не столько в описании соснового бора или схода лавины, сколько в диалоге, в мышлении, в поисках самого себя. Исследованием таких процессов я и хочу заниматься. Я вам могу порекомендовать превосходные описания мангровых болот на Миссисипи – в текстах Уильяма Фолкнера. Вот там хлопковые поля и аллигаторы на своем месте. Каждый писатель делает лучшее, на что он способен – так я, по крайней мере, надеюсь, – и все их достижения складываются в некую целостность. В каком-то высшем смысле, конечно.
Катя Манн кивнула. Малышка никак не может найти удобную позу, постоянно ерзает на попе, ее ножки – в красных туфлях на шпильках – болтаются. Не без страха Катя Манн заметила, что два передних локона химической завивки – но нет, ей это только померещилось – торчат, наподобие загнутых рожек, над напудренно-влажным лбом.
– Лавины… – их новая знакомая подняла глаза. – Конечно, и они, и примулы, и крокодилы тоже порой порой присутствуют в нашей борьбе за существование, в качестве пряной добавки.
– Вы совершенно правы.
– Но как, господин Манн, обстоит дело с социальными данностями, особенно с изобретенными человеком способами общественного давления, столь сильно влияющими на наше бытие? Из «Смерти в Венеции» читатель мало что может узнать о тесных жилищах, в которых, наверное, безработные венецианцы готовят лапшу. В вашей последней новелле…
– Давайте лучше говорить: в новейшей.
– Да-да, верно… В новелле «Обманутая» можно прочитать о вдове, жаждущей любви, о красивом студенте, но ничего – о вдовьей пенсии, наверняка скудной, и трудных (вероятно) обстоятельствах жизни Кена Китона. Вы осознанно исключаете из своих повествований повседневность с проходящими по ней трещинами, с рабочим потом, кухонными запахами и мусорной вонью? Вам никогда не хотелось написать пролетарский роман для трудящегося народа? Роман, в котором народ узнавал бы себя и мог бы благодаря этому выпрямиться?
Катя Манн шевельнулась:
– Сколько времени… Я имею в виду, сколько места выделит вам газета для интервью?
– Ах, – махнула карлица рукой, сжимающей карандаш, – для нашего нобелевского лауреата, светоча Германии, я могу без проблем зарезервировать две или три страницы.
– Заговорив о пролетарском романе – произведении, в котором часть народа могла бы узнать себя и извлечь из этого пользу, – вы наверняка думали о книгах, которые знаете. Иными словами: вы хотите от меня чего-то, что уже существует или что продолжало бы уже существующее, в том же духе. Люди, как ни удивительно, всегда хотят чего-то такого, что им уже примерно известно. Старая песня, но я-то такими вещами не занимаюсь. Через мою дочь вы, наверное, могли бы узнать адрес Бертольда Брехта, который живет в Восточной зоне, – и вот с ним разговор о кухонных запахах, мусорных баках и прочем, что вы упомянули, получился бы более осмысленным. Густав Ашенбах приехал в Венецию не для того, чтобы обсуждать дренажную систему подвальных помещений на Каналь Гранде. По крайней мере, не этим определялось его душевное волнение, а желанием обрести совершенно невозможное счастье.
– Но во время холеры он мог бы заинтересоваться тем, почему коммунальные власти не предпринимают в регионе Венето никаких санитарных мер.
– Мог бы, однако не заинтересовался. Потому, вероятно, что его в любом случае ждала гибель, два или три месяца ничего бы не изменили. Вы ведь не требуете от оперного певца, чтобы он размешивал строительный раствор? Или вы хотите иметь исключительно известь, а в оперных ариях более не нуждаетесь?
– Очко в вашу пользу! – признала фройляйн Кюкебейн. – Кстати о Восточной зоне… В США – речь идет о последних годах вашего пребывания там – вас подозревали…
– Меня много раз уличали в том, что я принадлежу к свободомыслящей части человечества, если вы это имеете в виду.