Текст книги "Королевская аллея"
Автор книги: Ханс Плешински
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
– Мемме (глаза прибившегося к ним Сына были чисты и смотрели куда-то вдаль, сквозь задымленное пространство, подкрашенное желтыми лампочками)… Мемме была и остается чудищем, уродиной, ведьмой, хмарой… которая живет возле детской колыбели; которая по дороге в школу шуршит лиственными кронами; которая внезапно садится на край кровати и шепчет, как мог бы прошептать я сам: «Ничего у тебя не получится. – Видишь, там западня, которую я тебе не покажу! – Ну же, спеши туда. Сейчас споткнешься и, бах! расквасишь себе нос». Мемме всегда была рядом со мной. Она нашептывала, что я должен наябедничать на Клауса, когда тот в голодные зимы Первой мировой воровал кусочки рафинада, сберегаемые для отца. Она приказывала, чтобы я соврал: «Учитель математики ошибся, под моей работой стоит не Шесть, а Пять». Мемме даже заставляла меня хромать, когда никаких причин для хромоты еще не было. Возможно, этот злой дух иногда обретал власть и над моим отцом, который не стеснялся называть меня, своего второго сына, Кусачиком, дома и перед мировой общественностью (в описывающем его семью рассказе «Непорядок и ранние страдания», где я представлен как докучливый второстепенный персонаж): «Кусачик, – пишет он, – склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи… У Кусачика волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит… Мальчика с такой „жутко густой кровью“ любую минуту может хватить удар»{275}.
– Боже мой, и это написал о вас ваш отец?
– Рассказ принес большой успех. Ему. Люди ведь любят описания несчастий, не имеющих отношения к ним самим. Та самая Мемме ему это и надиктовала, хоть текст и записан его почерком. Единственный абзац о Клаусе продиктован совсем другим чувством: старший сын представлен как красивый, своеобразный, цветущий молодой человек… Прекрасное, благородное, многообещающее (хотя отец, конечно, втайне опасался, что мой брат может стать большим художником): всего этого, видимо, недостаточно для формирования комфортной жизненной среды; нужна еще и куча навоза. Ею стал я. Эрика, женщина, вращалась в совсем других сферах: она была занимательна, строптива, à part[64]64
Ни на кого не похожа (франц.).
[Закрыть], как принято говорить.
Кельнерша, которую здесь называли госпожой Ингой, подошла к присоединившемуся гостю.
– Одно пиво. – Нет. – Одно шорле{276}. – Минуточку, лучше бархатистого красного вина. Но от него чувствуешь усталость. – Бокал легкого красного. Лучше белого. У вас найдется «Сильванер»?
– Найдется.
– Если у вас имеется «Сильванер», то, наверное, есть и «Пино-гри». Оно не такое вкрадчивое.
– Не-штайн, – вдруг проронил азиат, и на одно короткое мгновение всё внимание переключилось на него.
– «Нирштайнер»? – повторил с вопросительной интонацией Колеблющийся, которого вообще-то никто за этот стол не приглашал.
Фрау Инга безропотно сделала пометку в блокноте.
– Одну бутылку. Нет, две – если эти господа не откажутся выпить со мной.
Винные погреба в доме Томаса Манна, похоже, укомплектованы обильно.
– Вот я сижу здесь. И это для меня крайне болезненно. (Судя по пленочке пота, покрывающей его лоб, и по беспокойно двигающимся пальцам, такое признание заслуживает доверия.) Я сперва колебался: должен ли последовать за вами, как уличный вор. Оказалось, что вас нетрудно удерживать в поле зрения. (Это, несомненно, заслуга экзотичного Анвара.) Прежде чем вы заключите союз с моей сестрой, я должен с вами поговорить. Я также долго сомневался, следует ли мне вообще приезжать сюда. На Боденском озере, в моем маленьком прибежище – гостинице «У короны»{277}, – я чувствую себя вполне уютно: там у меня есть покой, необходимый для работы, и расходящиеся от дома тропы, по которым можно гулять. В Цюрихе, в добавление к этому, у меня имеются только маленькие апартаменты. Я ведь все равно половину года провожу в Калифорнии, где занимаюсь преподаванием. В Клермонте, в одном из колледжей{278}. (Значит, как ни удивительно, в его жизни – несмотря на преследования со стороны злого духа – что-то все же повернулось к лучшему.) Но студенты с каждым годом приходят все более глупые, и мне нужно решать, хочу ли я стать американцем, или – снова сделаться европейцем. Такого рода выбор всегда жесток. В США сейчас каждого, кто хоть однажды выступал против американского империализма – например, против его политики в Корее – или вообще критически мыслит, подозревают в том, что он будто бы хочет упразднить частную собственность и ввести коммунизм. Но ведь и Европа – разгромлена, разодрана в клочья, тесна, зависима от Москвы и Вашингтона; ее душа измучена борьбой и ненавистью. Потому-то человек моего склада и колеблется, остаться ли ему у побережья Тихого океана или на Боденском озере. Колеблется, медлит, не знает, что лучше для него самого, для других людей… Может, это вообще самая современная позиция.
Сделав такое признание, сын Томаса Манна, похоже, ощутил свой триумф и в этом задымленном помещении, в самом деле, на мгновение принял гордую позу римского императора.
– Zauberer und Zauderer, Колдун и Шатун. Гениально! Может, моя гениальность еще даст о себе знать. Когда дорога передо мною будет свободна.
Причины и смысл этого словесного фейерверка, так ярко вспыхнувшего перед ними, для понимания двух друзей, приехавших из Азии, были не доступны.
– У меня есть кое-что для вас, и я нуждаюсь в вашей помощи.
– Ваше здоровье! – примирительно сказал Клаус, и двое друзей подняли пивные стаканы, а Инга тем временем принесла бокалы и вторую бутылку вина. Анвар сидел, погруженный в транс, но, в силу особенностей его происхождения, это муссонное состояние не было ему вовсе чуждым. Клаус, по правде говоря, тоже ничего определенного ответить не мог. Мысль, что любое раскачивание между альтернативами и есть самое современное, up to date[65]65
Соответствующее новейшим требованиям (англ.).
[Закрыть], нравилась ему, казалась не нуждающейся в доказательствах. Прежде человек всегда должен был точно знать, к чему его влечет, в чем состоит благо, что ему следует думать и как себя вести; теперь же, в соответствии с тезисом Голо Манна, человек вправе оставаться расщепленным, неуверенным, либеральным по отношению к себе и к окружающим, он может занять выжидательную позицию и не притворяться, будто так уж уверен в собственной правоте, – это интересно. Власть колеблющихся – она лишена харизмы, но от нее хоть не будет большого зла. Кто сказал, что человеку пристало всегда проявлять себя в категоричных и резких формах, если уже восприятие впечатлений, само по себе, может стать полноценным видом деятельности! Вероятно, и ревность смягчится, если человек поймет все обстоятельства, подпитывающие ее. Осознание собственных ошибок, а также догадка, что и ревность, как таковая, не есть нечто неизменное, преобразят ее – посредством многих последующих ощущений – в более широкий спектр чувств. Ненависть тоже можно релятивизировать. Можно ли? И любовь – тоже? Колебаться до изнеможения: это, во всяком случае, поможет не совершать – поспешно и сгоряча – поступки, которые потом окажутся неправильными. Не убивать, не терять себя, не становиться фанатиком. В бесконечном взвешивании последствий заключается какое-то тусклое благо. Бытие на грани развоплощения. Красиво. Это, стало быть, и есть самое современное.
Шум в главном помещении пивной стих. Клаус заметил на стене дорожный указатель: «К кегельбану».
– Вы должны простить мне мое вторжение.
– Оно было своего рода премьерой. Охотно.
– Я хочу перейти к сути.
– Пожалуйста.
– Что, вообще-то, не просто и не должно быть просто. Мемме, мой злой дух, сделала меня Шатуном. Но существует ли человек, чья жизнь бесполезна и совершенно бесплодна? Хочу я сказать. Я предполагаю, что вы мне поможете. Я прихватил всё с собой.
Голо Манн погладил папку, лежащую у него на коленях, о которой давно уже никто не вспоминал. Именно в этот момент Анвар как бы случайно глянул в щель наклоненной оконной рамы: не маячит ли снаружи, после лица мальчика, теперь еще и хвостатый берет Бертрама.
– С вами я вправе быть откровенным.
Клаус состроил любезную, как он полагал, мину.
– В такой семье, как наша, каждый должен сделать себе имя. Все равно, каким образом. Посредством гениальных выходок или злодеяний. Немыслимо – быть сыном Томаса Манна и, после окончания профессионального училища, работать на газовом заводе. В таком случае этому сыну, по крайней мере, пришлось бы сменить имя. Любой из сыновей Моцарта, доведись ему стать полотером в венском Хофбурге{279}, тоже считал бы, что потерпел в жизни полный крах. Дух нашего дома, каким бы бешеным или порочным он порой ни казался, обязывал к масштабным мыслям, к знанию самых волнующих достижений человечества. Ни один завтрак не обходился без того, чтобы в комнате, наподобие девиза, не витала шопенгауэровская фраза – Мир как воля и представление, – которая помогала начинать день со стоической приверженности судьбе, доброжелательно передавать друг другу масло и с формальным совершенством намазывать его на булочки. Зигфрид-идиллия{280} как бы сама собой выплеталась под лампами и в осенние дни внушала всем членам семьи просветленное чувство, что всё здесь внизу – зарождение, самоотверженность и отцветание. Куплеты Эрики… в них звучала бодрая радость жизни; в первых прозаических сочинениях Клауса, чьим добровольным слугой я стал, проявлялась горячая эмоциональность: «Я, черный лебедь, расправил могучие крылья и поднялся над моей землей…»
Этот дом, с его гостями, я бы назвал целостным космосом. Там могли открыть и обсудить любую страницу в книге человеческой истории, и вряд ли нашлось бы какое-то событие, от которого они хоть на мгновение утратили бы дар речи. Из-за славы Колдуна, особенно после получения им Нобелевской премии, каждая его мысль и каждый душевный порыв выплескивались за собственные пределы: казалось, они предназначены для обнародования в газетах Республики и неизбежно привлекут внимание современников. Вход в его рабочий кабинет представлял собой обыкновенную деревянную дверь, но одновременно это были врата в святая святых, где оживали фараоны и бог ханаанеян и где тщательно обосновывалась необходимость перехода от авторитарного государства к демократии: Республика – как будто она не может быть более родной родиной, чем какой-нибудь сверкающий, громыхающий, размахивающий флагами Рейх!{281}
– Я себе представляюсь совсем маленьким человеком, но мне тоже довелось побывать в этой комнате.
– Я знаю. И в той же речи, перед сотнями людей, которых он хотел предостеречь от диктатуры, он, сверх того, мужественно огласил свое кредо, словно заклиная беречь драгоценную хрупкость: В мире существует только один храм: человеческое тело. Нет ничего более священного, нежели этот возвышенный образ. Склоняться перед человеком – значит почитать божественное откровение, ставшее плотью. Ты прикасаешься к небу, когда дотрагиваешься до человеческого тела.
– Я никакого кредо не имею.
– Клаус Хойзер! – вырвалось у Голо Манна, без связи с предыдущим. – От Эрики вы, наверное, уже слышали, что являетесь Иосифом в Египте и еще Феликсом Крулем. Да, такой тенью, частью вдохновения, усилением порожденного фантазией образа вы и в самом деле могли быть. Наверное, вами восхищались уже сотни тысяч, миллионы людей. И я не вправе вас разочаровывать. Но в Залемском интернате я обрел друга (нас связывали мучительные, построенные на воздержании отношения) по имени Хулио Кохерталер, наполовину испанца, которого мы называли Поло{282}. Так вот, отец, когда писал роман об Иосифе, просил у меня его фотографии. Так что вы двое, возможно, разделяете эту славу: быть избранным для того, чтобы оказаться спасенным из колодца в пустыне, стать предметом вожделения жены Потифара, сделаться советником фараона и любимцем самого Господа.
– Ну знаете, сегодня утром я еще не был даже Феликсом Крулем. Зато вы – определенно Кусачик.
– Не будем ссориться (Голо Манн проглотил обиду), я в вас нуждаюсь.
Два или три посетителя, у которых иссякли темы для разговора, вроде, были бы не прочь прислушаться к их беседе, но отказались от этого намерения, потому что находились, все-таки, не в театре.
– У меня сейчас, вероятно, снова началась полоса невезения, – признался Голо Манн; но впечатление складывалось такое, что он вновь вполне овладел собой. Он опустил голову и переплел пальцы, украшенные красивым кольцом. Его проницательные глаза сверкнули:
– Коротко и откровенно. Мемме омрачила мне многие годы. Это из-за нее мои волосы росли как-то вкривь и вкось, из-за нее я, когда простужался, сипел и исходил слизью, а когда я однажды нарвал маргариток для мамы, та приняла букет без всякой радости. Матушка, собственно, хотела, чтобы я держался от нее подальше. Я наблюдал за отцом: как он отворачивается от меня и гладит собаку. Я наблюдал за всеми. Я хотел изучить их коварство и быть готовым к нападкам на меня. Удивительно: в детстве я, когда спускался по лестнице, часто спотыкался и падал. Эри не обращала на меня, малыша, никакого внимания – просто пробегала мимо. А вот для Эйсси я{283} охотно приносил с кухни кусок пирога, потому что он был элегантным братом и иногда даже гладил меня по голове. В школе, опять-таки из-за Мемме, я дрожал и заикался. Меня, как и прочий наш выводок, который, в силу особенностей домашнего воспитания, плохо поддавался обычной муштре, послали в интернат. В замок на берегу озера{284}. Клауса – из-за его миловидности и определенных, рано проявившихся склонностей – туда не взяли, ему пришлось довольствоваться Оденвальдской школой.
– Очень серьезное заведение. Меня тоже чуть не послали туда. Я мог бы подружиться с вашим братом, – раздумчиво произнес Хойзер.
– Готов в это поверить. Так вот: Мемме на какое-то время забылась сном. В Залеме я буквально воспрянул. Определенный надзор за учениками и строгий распорядок пошли мне на пользу: вместе с другими мальчиками я усердно учился, мы много гуляли по полям, занятия борьбой тоже закаляли нас. Мы представляли собой некое подобие спартанской республики, в которой царил принцип надежности. Но и какие-то причуды нам позволялись: спать с двумя подушками, например; и, конечно, декламировать «Корнета» Рильке: В седле, в седле, в седле – несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день{285}. Я там обрел друзей, которых, как и меня, выгнали из дому, и дебатировал с ними, прохаживаясь по коридорам. Впрочем, нам не позволялось, даже во время прогулок, хотя бы только соприкоснуться плечами, и всякое «обжимание», как это называл директор, само собой, было запрещено. А между тем, – тут Голо Манн дотронулся до носа, самой заметной части отцовского наследства, – человеколюбие доктора Хана, нашего знаменитого педагога{286}, основывалось главным образом на любви к юношам. Хан, должно быть, сильно страдал.
Хойзер удивился этому специфическому сочувствию, проявленному взрослым, даже уже перешагнувшим рубеж половины жизни сыном писателя. Но, видимо, расширившиеся глаза Анвара (который то ли грезил, то ли подхватывал на лету произносимые слова и новые для него сведения) побудили гостя отважиться на великодушную откровенность. «Ваш деловой партнер…» – неожиданно подал он реплику в сторону.
– Импорт, экспорт, – пробормотал Анвар.
– …не должен сердиться на небеспричинную пространность моего рассказа.
– Mijnheer Сумайпутра не станет этого делать – простите, что не представил его раньше…
– Что ж, сейчас самое время. Очень приятно. Манн. Я уже перехожу к самому существенному и прошу у вас величайшего внимания.
– …он выносливый и гораздо более любознательный, чем можно было предположить до сих пор. Давайте выпьем.
Хойзер с видом фаталиста разлил вино. Они чокнулись, Манн быстро облизнул губы.
– Собственно, мы хотели только повидать моих родителей, – успел вставить свое сообщение Хойзер. – И еще, если получится, посмотреть замок Трифельс{287}, но туда ведет очень крутая тропа.
– Итак, я расцвел. У нас был свой театр. Я там добился большего, чем роль Дамы в трауре. В «Разбитом кувшине»{288} я всем очень понравился в роли сельского судьи Адама, алчного и хитрого. Но какой же триумф снискал я в шиллеровской пьесе, на наших скромных театральных подмостках в Замке!
Безостановочный поход, вот наша жизнь.
И мы, как ветра шум, не знающий отчизны,
Носились по охваченной войной земле. {289}
Каждое поколение немецких школьников, до скончания времен, будет с наслаждением и с пользой открывать для себя «Марию Стюарт», «Песнь о колоколе», «Валленштейна». Ведь образование помогает субъекту познать и выразить себя! Сколько же в этих стихах человеческого ликования, какое чутье к противоречивым жизненным силам, ко лжи, обману и борьбе. Шиллер, ты чувствительный герой! Наша четырехчасовая постановка «Смерти Валленштейна» привлекла зрителей со всей округи. Валленштейн, это был я! Валленштейн (Голо Манн смахнул со лба волосы), о, мой Валленштейн, могущественный Шатун, звездочет! Он подчиняет себе, во имя императора, всю империю, а в конце ему недостает сил, чтобы противостоять собственным убийцам. Или этот загадочный генералиссимус и князь, распорядитель Тридцатилетней войны, так устал, что уже не мог отвечать ни на какие дальнейшие вызовы? Была ли его врагом та самая Мемме? Хотел ли загадочный полководец избавиться от себя и вознестись к звездам? Он оставил на Земле грандиозный след, над которым всегда будут колыхаться туманы и толкования. Потому что нам, людям, не дано большего?
Но время скрытых замыслов прошло, —
Блистательный Юпитер нами правит,
И дело, созревавшее во тьме,
Он в царство света властно увлекает…
Немедля надо действовать, не то
Счастливое исчезнет сочетанье, —
В движеньи вечном звездный небосвод! {290}
Он не действует, он не вступает в союз со шведами против своего коварного императора. Этот могущественный стратег оказывается побежденным. Какой же вывод мы можем сделать? Колесо Фортуны размалывает всех.
– Вам бы следовало обстоятельнее заняться такой фигурой. Она приближает к нам прошлое. Помогает вооружиться против судьбы. Да и сами стихи восхитительны.
Голо Манн издал стон.
– Рассказать о Тридцатилетней войне? И поставить в центр повествования, следуя примеру Шиллера, фигуру человека, который маневрировал между силами, управлявшими тогдашним миром? Мне, чтобы броситься в такое начинание{291}, нужен был бы свободный путь. Поддержка и возможности развития.
– А разве у вас их нет?
– Господин Хойзер, слишком многое не удавалось мне и тонуло во мраке.
Клаус Хойзер пожал плечами.
– Мне сейчас припомнился один, возможно, самый мучительный провал в моей жизни.
– Интересно было бы послушать; я имею в виду, на таких ошибках больше всего учишься.
– В период репетиций «Валленштейна», горестной зимой 1923 года, я получил приглашение от своего школьного друга Михаэля Лихновски (собственно, Михаэля князя Лихновски{292}, но дворянские титулы, особенно австрийские, в молодой Чехословацкой республике уже ничего не значили) – приехать в замок его родителей. Это была высочайшая честь, знак чрезвычайного доверия со стороны Михаэля и его семьи. До войны принадлежавший им замок, или дворец, Кухелна{293} представлял собой центр притяжения для высшего общества: в нем насчитывалось около сотни помещений. Но к моменту моего приезда эта резиденция князя, лишенного собственности, давно превратилась в обезлюдевшее здание посреди моравских земель; лишь немногие слуги еще выполняли привычные обязанности или просто доживали свой век, влача жалкое существование в мансардных каморках. Старая Европа, Европа монархов, династий, блестящей культуры и многих несправедливостей – короче говоря, Старый мир, – окончательно вымирала, и в Кухелне тоже. В ту зиму за длинным столом, рассчитанным на десятки гостей, трапезничали только князь с женой, Михаэль и я. Тем не менее, я точно помню, рядом с каждой тарелкой лежало меню. Князь Лихновски, не безызвестная истории личность, в свое время был дипломатом, послом Германской империи в Лондоне. Этот грансеньор, поборник мира и всеобщего благоденствия, летом 1914-го оказался одним из немногих политиков в Европе, кто пытался предостеречь людей от чудовищной войны. Его мужественная депеша из Англии в кайзеровский Берлин стала легендарной, но слишком поздно: Я бы хотел настоятельно предостеречь от веры, сейчас или позже, в возможность локализации этого конфликта и высказать покорнейшую просьбу: выводить нашу позицию, единственно и всецело, из необходимости уберечь немецкий народ от борьбы, в которой он ничего не выиграет, а проиграть может всё. – К словам князя никто не прислушался: карабины были взяты на плечо, после чего Запад, с криками «Ура!», устремился в стрелковые окопы и под ядовитые газы… Теперь я сидел за столом этого представителя старейшей знати, потея в вымершем замке от счастья и смущения. Князь был дружелюбным, но будто окаменевшим. Свой жизненный долг – задержать на какие-то дни начало Первой мировой войны и тем самым, быть может, предотвратить ее – этот политик не выполнил. Его лишили прежних должностей. Всё, что ему оставалось в жизни, сводилось к соблюдению траура, военной выправке и вину за обедом – он наливал себе половинку богемского хрустального бокала. После нескольких поучительных для меня дней, после прогулок по лесу… произошел упомянутый мною несчастливый случай. Я сидел за завтраком с княгиней и Михаэлем. Вошел князь, я не поднялся из-за стола. Он снова вышел из комнаты, попросив супругу последовать за ним. Разговор, который происходил за дверью, частично донесся и до моих ушей. Он: «Так не годится: когда я вхожу в комнату, люди посторонние должны встать». Она: «Да». Князь продолжал что-то говорить, она время от времени отвечала: «Да». – Я весь сжался от мучительного стыда. Понимаете? Здание обычаев, которое проросло сквозь века и было последней опорой этого старого дипломата, – я его обрушил. Я не нашел в себе мужества, чтобы извиниться. И он никогда больше не сказал мне ни слова.
– Это тоже вас сильно травмировало?
– Я нанес обиду. Я выразил неуважение к истории, к уже-бывшему, я не распознал отдельного человека в его особости. С тех пор я поднимаюсь из-за стола, даже когда кельнерша говорит мне «Добрый день!»; поднимаюсь и тогда, когда в комнату входит ребенок.
– Попробуйте, господин Манн, как бы это сказать… свести в одно: что вообще вами движет? – спросил Хойзер, похоже, уже отказавшийся от попытки (по сути, мелкобуржуазной) сопротивляться затягивающему водовороту этого дня.
Локти Голо Манна, с кожаными заплатами, непрерывно елозили по малозаметной винной лужице на столе. Но неважно.
– Без всякого обоснования вот так взять и выложить перед вами мои устремления? Свести в одно мои мысли? Можно, конечно, попытаться… и да, и нет. Ясно оценивать себя самого – и то, что меня окружает, теснит, бросает мне вызов, – я способен только в отдельные моменты. На протяжении же больших отрезков времени я представляю собой некий диффузный процесс, и мое поведение определяется влияниями, не поддающимися точной идентификации. Позволю себе заметить: я современный человек. Я посвящаю себя темам, которые меня увлекают. А являются ли наше мышление и деятельность жестко обусловленными – кто возьмется это определить? Мой отец, grosso modo[66]66
По большому счету (итал.).
[Закрыть], олицетворяет собой сферу бюргерства, с ее радостями и страданиями. Мой брат олицетворяет анархический протест. Моя сестра пытается верить, что в коммунизме заключено спасение для человечества. Я же – итог слияния всех этих идейных потоков; я, можно сказать, уже почти человек пост-модерна: со многими знаниями, взвешивающий все «Если» и «Но» и исповедующий просто гуманизм, без программы. Или, разве что, моя программа состоит в том, чтобы избегать фанатизма, сохранять унаследованное, невозмутимо исполнять роль посредника между различными взбаламученными умами. – Если бы, в добавление к перечисленному, я еще умел подобающим образом – и ярко – излагать свои мысли!
– Вы только что объяснили мне свою позицию так, что возбудили мою симпатию, – и притом совершенно ясно.
– В письменном виде, господин Хойзер, – то есть в книгах и газетах – хотел бы я ее излагать. Письменное слово – вот кровь нашего семейства. А мне не хватает поддержки близких и свободной дороги. На пути у меня стоит отец, отбрасывающий на мои начинания свою тень. Скрипучая мать тоже плодотворного воздействия не оказывает. А Эри – так та просто дергает за нервы.
Клаус Хойзер очень медленно откинулся назад, собрал лоб в складки и подчеркнуто тихо произнес:
– Вам не удастся втянуть меня в преступление.
Лицо собеседника Хойзера вздрогнуло, как будто именно эта озвученная мысль позволила Голо Манну живо представить себе полный сценарий будущих действий. Радостные видения, кошмарные образы, казалось, замелькали в его голове:
– Все трое, мешающие мне, еще живы. Это не есть хорошо.
– Я бы вас попросил… На роль участника заговора ни господин Сумайпутра, ни я не подходим. Мы не для того приехали из Шанхая, чтобы предстать перед немецким правосудием.
– За ужином… – сам собой разрабатывался в голове Сына дальнейший план, – подложить что-нибудь в еду, например, кураре (тут он быстро взглянул на Батака)… Боже, тогда наступил бы покой… «Крулль» – достойное завершение более чем богатого творческого пути. Эри в последнее время всё упорнее мечтает освободиться от домашних обязанностей. Старуха без Старика – тоже ни к чему. – Лицо Голо Манна заиграло странным блеском. – Эти три набатных колокола, три трубы Судного дня, которые заглушают всё кругом, вдруг окажутся мирно лежащими рядом друг с другом, под обеденным столом. Я, еще в ту же ночь, напишу первую фразу книги о полководце Валленштейне, а в последующие дни начну спокойно писать этот труд, главу за главой.
– Я больше не желаю думать о вашем семействе, господин Манн. А вам советую и в дальнейшем чаще колебаться. И потом, вы сами только что говорили о гуманизме…
Их преследователь пробудился от сладких грез.
– Разумеется (он снова обрел благонравный вид, и локоть его опять проехался по винной лужице), вы, человек, на которого я напал врасплох…
– Ах, оставьте, вы не самый бесцеремонный из тех, с кем мне пришлось здесь столкнуться.
– …вправе потребовать, чтобы я как-то объяснил свою навязчивость.
– Об этом я попросил бы вас, да.
– Нельзя сказать, что после прожитых мною лет я остался совсем уж с пустыми руками.
Похоже, мысль о возможности трех внезапных загадочных смертей в Дюссельдорфе еще не совсем выветрилась из головы нелюбимого сына. Да и наследство, и доли прибыли за продажу произведений, которые притекали бы к оставшемуся в живых, наверняка были бы астрономическими. Даже на далеком Тайване люди запоем читают «Волшебную гору»… Сыну и Брату пришлось приложить усилие, чтобы сконцентрироваться:
– Вскоре после того, как вы побывали в Мюнхене и воспользовались моей постелью, я покинул родительский замок и принялся энергично набираться жизненного опыта. Я понимал, что моим измученным соотечественникам нужно помочь! Милитаристы навязали им войну и нищету; к выгоде концернов, будь то «Тиссен», «Борзиг» или «BASF»{294}, рабочий выставлял на продажу собственную шкуру. В разгар «золотых двадцатых» он надрывался, отстаивая аккордные смены, а позже, когда стрелки всех часов стояли на отметке «Мировой экономический кризис», – выпрашивал подаяние у закрытых ворот заводов. Чтобы написать для газеты действительно глубокий репортаж о той человеческой массе, которая создает благосостояние Германии, я устроился рабочим на фирму «Нижнелужицкие угольные шахты», в Шипкау. Вот этими руками (он показал свои ухоженные пальцы) я сам в 1929-м толкал вагонетки с бурым углем{295}. Отчет сына Томаса Манна, написанный под непосредственным впечатлением от работы в шахте, мог бы встряхнуть вялую общественность. Однако я что-то не замечал революционных настроений у своих лужицких товарищей по работе: по вечерам они предпочитали пить пиво. Идея экспроприации собственности фирм и банков их не воодушевляла, а некоторые уже прислушивались к Гитлеру, который обещал им решить все проблемы в рамках национал-социалистического Фольксгемайншафт{296}. Я оценивал это как плохой знак. Может, сказалось и то, что рабочим я представлялся неким чужеродным телом.
– Очень может быть.
– Дело кончилось тем, что я и сам отошел от Карла Маркса и Фридриха Энгельса с их неопровержимыми (в теории) историческими диагнозами и видениями. Политические поэты – вот кем они были! Оба делали ставку не на мирное урегулирование конфликтов. А на борьбу. Оба хотели доказать свою правоту, а меня их радикализм отвращал. Я не был уверен, что так уж хочу заменить одну систему другой. Капитализм – социализмом. Ведь если история и учит нас чему-то, то лишь таким общим принципам: не ждать слишком многого от будущего; не думать, будто человек может охватить взглядом то, что ограниченный человеческий ум просто не способен вместить (во всей целостности) и объяснить себе. Да, изучение истории – это наилучшее превентивное средство против фанатизма, экстремизма и уверенности в своей правоте. История учит нас полагаться скорее на умеренность и осторожность, нежели на тотальные решения. Изучение истории помогает нашему уму созреть для свободы и ответственности. Надеюсь, то, что я говорю, для вас не лишено интереса.
– Отнюдь нет.
– Я отправился в Берлин, огляделся в этой метрополии, познакомился с тамошними людьми искусства; отстаивал идею единой Европы, которая уже не будет нуждаться в войнах; все больше увлекался историей{297}, от которой меня отвращало лишь то, что в те годы она была пропитана националистическим духом: преподаватели непрерывно возвеличивали какие-то битвы, болтали о расовой судьбоносной общности, вместо того чтобы показывать пути к единой Европе. Благодаря одному ученому, по имени Бертрам, я еще в родительском доме – достаточно своевременно – узнал о возрождении немецкого национализма. Для подлинно консервативного историка средоточием всего является человек. Для историка же, придерживающегося левых взглядов, – система.
Клаус Хойзер незаметно откинулся назад, чтобы из «Нойсской горницы» бросить взгляд на барную стойку в большом зале пивной. Бертрама среди посетителей, сидящих у стойки на высоких табуретах, он не заметил. Вместо него явилась госпожа Инга с третьей бутылкой вина, которую заказал, посредством поданного издали знака, господин Манн. Радуясь благотворной перемене за этим столиком, кельнерша налила всем вино и даже сказала: «На здоровье!» Анвар производил теперь странное впечатление. Казалось, будто не он одет в костюм с галстуком, а сама материя костюма, швы и узел галстука поддерживают его, не давая распасться на части. Вино он глотал, шумно причмокивая.