Текст книги "Королевская аллея"
Автор книги: Ханс Плешински
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
– Вы что же, слушали вражеские радиостанции?
– А вы хотите, пусть и с опозданием, на меня донести?
Оба городских советника рассмеялись, но как-то вымученно.
– Дезертир, подрывавший оборонную мощь немцев, клеветавший на свое отечество из страны, где он жил как изгнанник! – вырвалось у руководителя предприятий городского обеспечения, но он тут же попытался несколько смягчить сказанное: – Он-то сидел в тепле и мог без неудобств для себя ускорять нашу общую гибель. Болтовней.
Лицо доктора Файлхехта на долю секунды осветилось. Казалось, ему в голову пришла нежданная мысль, которую он тотчас и сформулировал, явно сам очень удивившись:
– Томас Манн… Томас Манн победил Гитлера.
Гизевинд замер, окутанный клубами сигарного дыма. Его коллега пояснил:
– Кто продержался дольше, тот и победитель. А кто из них сейчас жив? Кто умер? Гонитель или гонимый? И дело не только в этом…
– В двенадцать я должен уйти. Газ…
Тут Рихард Гизевинд и Конрад Файлхехт углядели знакомую фигуру. Доктор фон Зеекен, ковыляя, приближался к ним:
– С добрым утром, господа! «Полуофициальный прием» – это как прикажете понимать? Все должны быть при галстуках, но неумело повязанных?
Фон Зеекен, городской казначей, в совете известен, среди прочего, умением ввернуть острое словцо. Иногда его юмор кажется пустозвонством, но даже и в таких случаях оброненные им дурацкие фразы неожиданно становятся поводом для серьезных дебатов. Вряд ли можно ожидать, что через сколько-то лет фон Зеекен перейдет от остроумных озарений к маразматической старческой болтовне, потому что он уже сейчас заявил: Я вовремя закрою свою кассу и сбегу, прихватив всю наличность. Не только сухие, как пыль, колонки цифр, которые он составляет безошибочно, но даже и дурачества фон Зеекена свидетельствуют о наличии у него высокого интеллекта (нуждающегося в игровом пространстве и желающего блистать). Популярностью в городе язвительный Зеекен, конечно, не пользуется, потому что обычные избиратели хотят, чтобы с ними говорили на доступном для них уровне, и обижаются, услышав от него такую, например, реплику: «Новые спортзалы? У меня в кармане нет ни геллера. Кроме того, спортивным рекордом я признаю лишь сальто без страховочной сетки». В приватной жизни Карел фон Зеекен усердно вентилирует свой творческий потенциал, упражняясь в игре на органе. Этот потомок судетских дворян – настоящий музыкальный виртуоз; слушать его приятно, и он часто участвует как органист в богослужениях церкви Святого Максимилиана. Свою игру сам он охотно сравнивает – имея в виду не степень мастерства, но исключительно темперамент – с тем, что когда-то делал Фридеман, гениально-необузданный сын Баха{93}: «Когда монотонно-возвышенное бренчание мессы заканчивается, я нажимаю на педаль и запускаю вслед разбредающейся пастве какую-нибудь токкату con fuoco[19]19
С огнем, с огоньком (итал.).
[Закрыть], которая будет греметь у них в ушах всю неделю». Однако церковной общине приходится – в последнее время – обходиться без такого рода импровизаций. Фон Зеекен стал жертвой банальнейшей аварии в ванной: он поскользнулся (возблагодарив судьбу, как поступил бы на его месте каждый, что не раскроил себе череп) – и теперь вынужден приветствовать коллег, держа на весу загипсованную ногу.
– К сожалению, случившегося со мной недостаточно, чтобы попасть в описанный Манном санаторий. У меня нет ни туберкулеза, ни голубой жилки, трогательно бьющейся на виске. Надеюсь, после следующего несчастного случая… А обер-бургомистр тоже придет?
– Перед чтением в Шумановском зале приветствие от имени нашей земли произнесет министр по делам культов.
Реплика доктора Файлхехта мало что прояснила касательно предстоящего «полуофициального приема».
– Господа хотят позавтракать или получить номер?
– Мы – представители городского комитета, – услышал в ответ официант, с полным правом поинтересовавшийся у трех заядлых курильщиков, каковы их дальнейшие планы.
– Что будем пить? Пильзенское?… Нацедите нам три кружки.
– Мне – сельтерскую, – уточнил доктор Файлхехт.
После чего городской комитет (представленный не в полном составе) занял позицию в трех кожаных креслах.
– Слишком много чести для какого-то литератора, – пробормотал Гизевинд. – Даже если никто его не поприветствует, чтения он не отменит.
– Как знать?
– Господа, – провозгласил вдруг городской казначей, он же органист, – польза от искусства неоспорима. Не будь искусства, мы бы довольствовались исключительно заводами Тиссена, Маннесмана, Хенкеля… и жилыми казармами. Но можно ли этим заполнить всю протяженность отпущенного нам жизненного срока? Ведь смысл любой упорной работы – найти время и ориентиры для досуга. Нас облагораживает искусство, а вовсе не кубышка с деньгами или дворянский титул. Вот что, в сущности, я хочу сказать: человек работает, чтобы подарить себе возможность побездельничать. Но чтобы бездельничанье не обернулось бездарным прозябанием, он превращает его в разумно используемый досуг. Именно в часы досуга человек познает свое высшее «я», открывает себя для подлинной человечности: для культуры и ее авантюр, насыщающих нас жизненной силой, иногда бесконечно опасных, но в любом случае поучительных. Благодаря этим авантюрам человеческая плоть становится чудом творения, во всех своих проявлениях уникальным. Так обстоят дела. Скорее всего. Вслушиваться. И потом думать об услышанном… Дюссельдорф без Генриха Гейне, без Роберта Шумана, без того гостя, которого мы ждем сейчас, – такой город вообще не заслуживал бы упоминания. Кто сейчас помнит о каменоломнях Древнего Египта? Нас манят и таинственным образом вдохновляют не тогдашние каменоломни, а египетские пирамиды.
– Может, вы согласились бы сказать несколько приветственных слов? – обращается куратор школьного образования к казначею, который в этот момент пытается поудобнее уложить загипсованную ногу.
Им приносят две кружки пива «Уригер», подставки с золотыми ободками и стакан минеральной воды. Шампанское в такой ситуации, наверное, более уместно, но трое господ, не сговариваясь, решили отказаться от излишеств. Визит писателя и без того избавил их от необходимости отсиживать служебные часы в рабочем кабинете и дал возможность приятно поболтать, устроившись в кожаных креслах. Их подчиненные, младшие коммунальные служащие, сейчас отмывают руки, после того как зарядили пишущие машинки свежими лентами. Им предстоит напечатать, согласно списку, множество приглашений на прием. Члены городского совета (шестеро, по меньшей мере), а также обер-бургомистр Гоккелн{94} будут как можно чаще показываться на глаза почетному гостю города, насколько это позволят их должностные дела. В Кёльне даже сам Аденауэр мог бы встретиться с этим писателем ради примиряющего рукопожатия между культурой и политикой. Однако о таком жесте федерального канцлера – наверное, неизбежном во Франции или в любой другой просвещенной стране – по радио ничего не сообщалось. Возможно, глава боннского правительства обиделся на нобелевского лауреата, предположил городской казначей: поскольку Томас Манн не так давно, посетив гётевские торжества в Веймаре{95}, в присутствии коммунистов высказался о необходимости соблюдения норм гуманизма, уважения человеческого достоинства и демократии – как о важнейшей государственной задаче. А почему бы и нет? Такие призывы обретают смысл именно сейчас, в ситуации нарастающей угрозы третьей мировой войны между двумя непримиримо враждующими системами… Конечно, гэдээровские чиновники тотчас возликовали: мол, великий писатель приехал к нам, потому что только здесь он может свободно высказаться и потому что у нас, в стране народной демократии, его требования, не совместимые с капитализмом, уже воплощены в жизнь… А вот тем, кто живет к западу от железного занавеса, слушать такие заявления неприятно.
Однако еще неприятнее конфликт, который писатель (невольно, а может и нет) спровоцировал своим решением, что национальный эпос «Будденброки» может быть экранизирован только путем совместного немецко-немецкого производства – чтобы получившийся в итоге фильм воплотил дух традиционного единства Германии. Социалистические власти (свободной киноиндустрии по ту сторону Эльбы не существует) на удивление легко согласились с этим пожеланием-требованием автора. Те же, кто призван заботиться о благополучии Западной Германии, напротив, усмотрели в такой их готовности коварный план: желание похвастаться своими кинематографистами на Западе, внедрить туда шпионов (в качестве подсобных рабочих) и добиться того, чтобы эмблема бабельсбергской киностудии{96} впредь неизменно мерцала на западногерманских экранах… Как бы то ни было, федеральный канцлер не пожелал поприветствовать своенравного писателя, да и в однопартийном восточно-немецком государстве руководство столкнулось с трудностями при попытке представить владельца виллы на Цюрихском озере в качестве естественного союзника рабоче-крестьянской власти. История Будденброков, конечно, свидетельствует об упадке прежнего бюргерства… однако костюмы, речь и обычаи, характерные для этого утомленного жизнью социального слоя, были настолько изысканными, что кинозрители вряд ли удержатся от печального вздоха, думая о его исчезновении. Независимо от того, живут ли эти зрители в Биттерфельде или в Вуппертале{97}… Как бы то ни было, от проекта, связанного с экранизацией «Будденброков», пока что не отказались{98}. Иллюстрированные еженедельники печатают всё новые имена предполагаемых актеров и режиссеров, которые должны будут сотворить волшебство всегерманского единения…
Обстановка в вестибюле, похоже, накаляется. Здесь уже собрались репортеры и фотографы из местных газет. Каждый новый член городского совета, заходящий в отель с по-летнему теплой улицы, старается использовать удобную возможность, чтобы завоевать симпатии представителей прессы, – подчеркнуто дружелюбно поздоровавшись с ними или, например, обронив две-три фразы о необходимости расширения сети трамвайного сообщения. Только Ида Цоллич – единственная женщина в ФРГ, которая занимает должность члена городского совета, ответственного за строительство, – миновала группу журналистов, не проронив ни слова. Цоллич сегодня определенно в плохом настроении и опять оделась в зеленое: на сей раз в одноцветный костюм, придающий ей сходство с водорослью. Эта женщина, которая крепко, не вызывая нареканий, сидит в должностном кресле и ни в чьих комплиментах не нуждается, как говорят, дала себе зарок: не прикрывать свои настроения пустыми фразами или фальшивыми улыбками. Зачем, мол, бессмысленно тратить силы… Поэтому Ида Цоллич порой оглушительно смеется, а порой появляется на приемах мрачная, готовая нагрубить любому, кто попадется под горячую руку, и одетая в цвета морских водорослей; тогда окружающие спрашивают себя: не предпочтительнее ли ровная доброжелательность, пусть и напускная, такой вот бесцеремонной демонстрации плохих настроений…
– Доброе утро, – кивнула Цоллич коллегам и, как специалист по строительству, задумалась… может быть, о статике этого вестибюля с его неглубоким куполом и тонкими колоннами.
Наконец, в дверь поспешно проходит и сам обер-бургомистр.
Глава города, кажется, сегодня рад каждому; он каждому пожимает руку, для каждого находит словцо (даже позволил, чтобы ему представили молодого репортера из «Вестфалише рундшау») – одним словом, ведет себя как политик, способный возглавлять и представлять бурно развивающуюся в последнее время метрополию: проявлять заботу о ней, не бояться принимать решения, но и быть осторожным, когда это необходимо. Трудно вообразить себе другого отца города; хотя, конечно, в какой-то момент место Гоккелна займет кто-то другой: политик, которого сперва примут не без отчуждения, но уже вскоре, привыкнув к нему, сочтут человеком, соответствующим новой эпохе…
– Конференцию на газовом заводе вам, Гизевинд, придется выдержать в одиночестве, поскольку я сегодня после полудня должен посетить интернат фонда Реке{99}… Я кратко поприветствую гостя от имени города; но потом, Синтер, черед будет за вами, – обратился обер-бургомистр к референту по вопросам культуры. Тот побледнел, рука с приготовленной бумажкой дрогнула. Господин доктор Синтер вдруг отчетливо понял, что сейчас может выявиться существенная разница между чиновником, отвечающим за культуру, и самой культурой. Даже если бы он много ночей подряд шлифовал свое приветствие, оно никогда не войдет в отдельный, посвященный речам, том собрания сочинений и не будет переведено на иностранные языки. Впрочем, не такими вещами пристало ему тешить свое честолюбие. Он, как чиновник, должен гордиться, что осуществляется справедливое, осмысленное, по возможности экспансивное распределение государственного бюджета, – и радоваться, что получает контрамарки во все театры, что может рядиться в одежды культуры без опасности сгореть в них, которая угрожает некоторым художникам. Всё это – тоже преимущество.
– На берегу Рейна, где ведутся строительные работы, я сегодня утром опять попал в пробку. – Произнося эти слова, обер-бургомистр смотрит на советницу по строительству.
– Мне что же, самой взяться за лопату? – На госпожу Цоллич, олицетворение зеленой тоски, упрек, кажется, не произвел впечатления. – Рынок рабочих рук выметен подчистую. Нам придется вербовать строительных рабочих в других странах.
– Мы построимся в шеренгу или будем стоять как свободная группа? – интересуется городской казначей (хотя сам, из-за загипсованной ноги, ни на то, ни на другое не способен).
По распоряжению дирекции отеля официанты (за счет заведения) угощают собравшихся шампанским и солеными крекерами: встреча приезжего писателя – удобный повод, чтобы побаловать местных знаменитостей… Постояльцы тем временем сдают ключи или ведут международные разговоры в телефонных кабинках, не обращая внимания на большое скопление людей, которые, как они думают, сейчас исчезнут в каком-нибудь зале для конференций.
Наконец помощники портье втаскивают и ставят перед стойкой рецепции шесть или семь чемоданов… Эксперт по городскому обеспечению Гизевинд, расположившись возле камина, уже вовлек в разговор какого-то журналиста; господину фон Зеекену удалось заставить рассмеяться госпожу Цоллич. Атмосфера всеобщей напряженности быстро разрядилась, как обычно и бывает в Рейнской области, – и, поскольку каждый решил положиться на другого, внезапное появление на улице, за стеклянной дверью, многих фигур не привлекло к себе должного внимания.
Портье Элкерс распахнул дверь.
Будто следуя смутному наитию, он сдернул с головы фуражку, прижал ее к груди, поклонился.
Болтовня в вестибюле мгновенно смолкла.
Фон Зеекен, с его загипсованной ногой, снова рухнул в кресло.
О том, чтобы построиться в шеренгу, теперь и речи нет; каждый остался там, где в данный момент находился, и только фотографы ринулись ко входу, преображая вестибюль серебристо-голубыми вспышками.
Что касается трех фигур, которые сейчас медленно, но без нерешительности, входят в отель, то портье Элкерс сперва уловил только два исходящих от них женских голоса: «На вокзале нас никто не встречал, кроме этого ассистента». – «А теперь, когда хочется спокойно разобрать вещи, опять кавардак».
Под грозой фотовспышек приблизились темные силуэты, тут же оказавшиеся на сверх-ярком свету: две фигуры поменьше и одна большая. Лишь мало-помалу присутствующие догадались и убедились… что видят нобелевскую супружескую чету и их дочь.
К членам комитета по встрече вернулась острота зрения.
Томас Манн, вот же он – в шляпе, в бежевом костюме; небрежно свисающие на грудь концы кашне позволяют отчасти разглядеть галстук-бабочку…
Знаменитый! Настоящая знаменитость! Прочитанный и непрочитанный. Писатель, которого приглашал на чай сам президент Рузвельт; создатель Ганса Касторпа, полноватого искателя смысла жизни, в конце романа устремляющегося в бой за кайзера и отечество! Изобретатель диалога между чертом и композитором; обладатель авторских прав на Королевское высочество (какой кинематографический успех!); художник, подаривший миру любекскую сагу; сторонник бомбардировки Германии; радушный хозяин, принимавший у себя в доме Эйнштейна и Марлен Дитрих; олицетворение гуманности, безупречный праведник, маг, сотворивший из букв, на тысячах страниц, фараоновско-библейский Египет – историю Иосифа; заклинатель дурманящего сладострастия – в тех эпизодах, где жена Потифара, изнемогая от любви, что-то нашептывает молодому еврею или где умирающий в Венеции путешественник последним напряжением воли простирает бессильную руку вслед белокурому божественному мальчику, удаляющемуся по водам лагуны; мастер стилистических изысков, который обозвал Фюрера «кровавыми кишечными выделениями больного остаточного народа» и перед тысячами слушателей – в Вене, Праге, Лондоне, Нью-Йорке – думал и говорил об Альбрехте Дюрере, о русских писателях, о духе республики, о ганзейском городе как идеальной форме существования; который в годы Первой мировой войны оправдывал бомбардировку Реймского собора{100}, а потом превратился в знаменитого во всем мире поборника уживчивости и разоружения; человек, который в детстве, в матросском костюмчике, вместе со своей матерью-бразильянкой еще рассматривал парусные корабли торгового флота, прогуливаясь вдоль берега Траве{101}; брат и отец, отец двух знаменитых дочерей и знаменитого сына, лишившего себя жизни{102}; неутомимый работник, галеонная фигура всего доброго, правдивого и красивого, но также и бездонно-порочного; тот, кто заставил вновь зазвучать все средневековые колокола Рима{103}, кто задумывался о любви между братом и сестрой и о любви матери к сыну; исследователь любви и печали, наслаждения от портерного пива{104}, безысходной – возможно – бренности; обладатель многих наград, в данный момент кашляющий; особый мир в нашем мире, над нашим миром, – и, что совершенно очевидно, его, нашего мира, украшение; необходимый нам возмутитель спокойствия, даритель часов чистой радости: роскошь, без которой невозможно обойтись…
Как же сумел этот немец, один из всех, подняться так высоко?
Проникнуть во все эти коридоры давно прошедших времен?
Забраться выше, чем удавалось кому бы то ни было?
Всё это ошеломило советницу по строительству (женщину внешне грубоватую, но с утонченной душой); в поисках опоры она схватилась рукой за камин. Сцена из «Лотты в Веймаре», ее любимой книги: только на сей раз не Шарлотта Буфф приехала с почтовым дилижансом{105}, чтобы, пусть с запозданием, но засвидетельствовать почтение когда-то влюбленному в нее Гёте, показавшись перед ним в платье с недостающим розовым бантом{106}, – нет, теперь пожаловал сам поэт, запечатлевший эту меланхоличную встречу, и когда Ида Цоллич заметила на каминной полке массивного бронзового слона с вытянутым вперед хоботом, она уже перестала понимать, где, собственно, находится{107}. Она бы не удивилась, если бы сейчас к крыльцу начали подъезжать кареты, если бы из них выходили надворные советницы и просили пристанища на ночь, а услужливые камеристки приседали перед ними в книксене…
Ида Цоллич опомнилась, взяла себя в руки.
На случившийся с ней приступ слабости никто не обратил внимания.
Супруга писателя одета в темно-синее: ее костюм состоит из юбки до икр и жакета с белой выпушкой. Со всем этим превосходно сочетается длинная нить роскошного жемчуга, на груди своенравно завязанная узлом. Седые волосы зачесаны назад. По контрасту с отяжелевшими ногами, которые за семьдесят лет исходили немало дорог, лицо, несмотря на сеточку морщин, выглядит молодым и лукавым. Губы отнюдь не кажутся язвительно поджатыми, они скорее приготовились немедленно прокомментировать услышанное. Черные сияющие глаза оценивают предполуденную диспозицию. Незаметным движением руки госпожа Манн поправляет клапан на кармане мужнего пиджака… – Тут советница Цоллич задумалась о том, что в домашнем шифоньере у этой княгини поэтического искусства (действительно заслужившей такое титулование), наверное, до сих пор хранится старомодная норковая шуба, в которой госпожа Катя Манн когда-то гуляла с мужем по морозному Берлину двадцатых годов. А на чердаке, может быть, осталась элегантная соломенная шляпка с вуалью, сквозь которую молодая жена писателя – еще до покушения в Сараево! – наблюдала за летним мельтешением отдыхающих на пляже венецианского Лидо. Она ли это, Катя Манн, сейчас заглянувшая в свою сумочку, несколько исторических эпох назад и в совсем другом мире из-за легочной болезни проходила многомесячный курс лечения в швейцарском высокогорном санатории, чтобы в этом горном мирке, став невольным лазутчиком для одного художественного проекта, изучать сферу Волшебной горы? Обязан ли ей супруг половиной своих литературных достижений, или лишь четвертью? – трудно определить; в любом случае, она – это прочный фундамент, на котором зиждутся его жизнь и творчество. Пренебречь Катей Манн не позволит себе ни один человек, даже если он ничего не добивается от этого семейства, не имеет никаких планов, связанных с текстами Манна: она – самостоятельная величина и затаившаяся на заднем плане сила, которая порой кажется тихой и дружелюбной, но никогда не бывает бесформенной; ее легко представить себе, например, в момент срезания роз – в грубых башмаках, с острыми ножницами в руке…
Пока обер-бургомистр Гоккелн протискивается вперед, Катя Манн успевает обменяться какими-то словами с супругом, чье лицо совершенно скрыто зеркальными отблесками очков. Он снимает шляпу, и теперь видна родинка под левым глазом. Скорее вздрогнувшим уголком рта, нежели кивком головы Томас Манн благодарит стоящую справа дочь, которая освободила его от кожаной папки. Там наверняка хранится самое ценное: рукопись, книга, отрывок из которой он собирался прочитать в Шумановском зале. Феликс Круль, новейшее произведение почти восьмидесятилетнего писателя: плутовской роман, побивший все рекорды продаж. Но разве еще гораздо раньше, когда вышло удешевленное издание «Будденброков», его не развозили из лейпцигской типографии на десятках грузовиков, по всем книжным магазинам страны? Очевидно, наряду с прочими державами, эта книга тоже еще продолжает существовать – как крепость с красивыми внутренними дворами…
Дочь писателя внушает смутное ощущение беспокойства.
Так сразу и не скажешь, почему. Папку отца она держит под мышкой с такой уверенностью, будто это ее собственность. Следовало ли устроителям встречи оплатить проживание в отеле и для нее? Похоже, она ощущает себя равной по рангу родителям. Эрика Манн одета в брючный костюм, доходящий лишь до прикрытых шелковыми чулками лодыжек. Такой рискованный женский наряд, пожалуй, можно увидеть в дюссельдорфском модном салоне, но уж никак не на улице. Темные волосы – как у матери, но более волнистые – зачесаны назад. Форма головы напоминает отцовскую, и рот как у него, но все черты лица, конечно, – более филигранные, хрупкие; и кольца на нервных пальцах; вот она берет отца под руку – наверное, чтобы поддержать… Младшая госпожа Манн улыбнулась всем, будто сквозь прорези маски; она, наверное, заставляет себя казаться дружелюбной, но губы все равно выдают неприязнь к чествованиям или таким вот приемам, на которых ей приходилось присутствовать уже десятки раз.
Обер-бургомистр Гоккелн шагнул вперед, откашлялся. Кого, собственно, он будет сейчас приветствовать? Уместно ли считать Томаса Манна с супругой его соотечественниками? После того, как обоих лишили гражданства в недоброй памяти старые времена, они на несколько лет сделались чешскими гражданами. Потом, после многолетнего пребывания в США, – возможно, американцами. Может, теперь, поселившись в Швейцарии, они ощущают себя швейцарцами? Опытный глава городской администрации на секунду растерялся. Пожилой писатель, к которому он собирается обратиться с рутинным приветствием, однажды в другом конце мира, на пристани, безапелляционно заявил: Где нахожусь я, там и есть Германия{108}. То есть он, обер-губернатор, должен поприветствовать собственное отечество? Такое кого хочешь выбьет из колеи.
А дочка! Своей диффузной идентичностью, которую и не пытается скрыть, она приводит людей в замешательство, оскорбляет их нравственное чувство. Актриса в прошлом, потом организатор кабаре, гражданка Великобритании (благодаря браку с одним английским поэтом){109}, военный корреспондент Союзников, автор детских книжек; женщина, которую американцы вынудили уехать из страны из-за будто бы проявляемой ею симпатии к коммунизму{110} и которая, предположительно, придерживается шокирующе либеральных взглядов, судя по ее многочисленным любовным романам как с мужчинами, так и с женщинами; когда-то давно, в «ревущие двадцатые», она состояла в браке с Густафом Грюндгенсом{111} – будущим генеральным интендантом театра в Дюссельдорфе, а в то время абсолютной звездой дюссельдорфской сцены… Если теперь, не дай бог, бывший супруг неожиданно встретится с бывшей супругой (потрясающий Гамлет{112} – с этой новой Розой Люксембург; любимец Геринга – с самой ярой подстрекательницей к борьбе с нацистским режимом; Мефисто{113} – с Мефистой)… то скандала точно не избежать, примирительных объятий от этих двоих не дождешься… Хвала Господу, что Грюндгенс, король сцены, на время театрального фестиваля всегда старается уехать куда-нибудь подальше с людьми из своего ближайшего окружения: отдохнуть, например, на Капри или еще каком-то столь же приятном острове…
Лед должен быть сломлен, что-то должно быть сказано. Ведь, в конце концов, трудно представить себе более важное для города событие, чем когда посланец культуры и чиновники управленческого аппарата чистосердечно встречаются друг с другом. Если, к примеру, партия культуры – в порядке предварительной беседы – потребует уменьшения бюрократизма, вообще дружественной близости к горожанам, поощрения интереса к чтению в рабочих кварталах, то такое вот утреннее мероприятие и в этом плане открывает новые перспективы…
– Глубокоуважаемый господин доктор Манн, милостивая госпожа Манн и с не меньшей радостью приветствуемая нами госпожа… (Антон Гоккелн запнулся, он никак не мог припомнить фамилию ее английского супруга, возможно все еще вирулентного)… являющаяся дочерью и опорой нашего гения! (Ему-таки удалось свести концы с концами.) Город Дюссельдорф, куда вы, вероятно, только по чисто географическим причинам приехали чуть позже, чем в Кёльн, соперничающий с нами, что не мешает нам высоко его ценить; Дюссельдорф, куда вы приехали, чтобы оказать нам честь своим искусством, чтобы хоть на несколько часов превратить наш город в центр европейской духовности: так вот, этот Дюссельдорф на Рейне – который уже неоднократно становился подмостками для расцвета искусств, происходившего, например, под эгидой нашего курфюрста Яна Веллема{114} (чье замечательное собрание картин лишь в результате неблагоприятных перипетий, связанных с наследованием, оказалось, к сожалению, в Мюнхене); этот город, где впервые увидел свет земного мира, предъявляющего нам столь жесткие требования, небезызвестный Генрих Гейне; где один из ваших литературных предшественников, я имею в виду Карла Иммерманна{115}, основал самый прогрессивный в то время немецкий театр, – этот маленький Париж, расположенный вдали от Сены, но на берегу реки, в не меньшей мере заслуживающей упоминания, сейчас приветствует в лице нобелевского лауреата дух общемировой культуры…
Пока произносится эта превосходная речь – и, конечно, снова всплывают имена корифеев дюссельдорфской истории, – носильщики вносят последние чемоданы и присовокупляют их к уже скопившейся массе багажа. Высокочтимая триада гостей, похоже, пустилась в путь, прихватив не меньше половины своей движимой собственности (а уж в прежние времена, наверное, пользовалась чемоданами величиной со стандартный шкаф). Чтобы избежать дальнейших помех, по взмаху руки Клеменса Мерка входную дверь быстро запирают, и с этого момента Элкерс направляет всех без исключения постояльцев к служебному входу. Персонал отеля обучен такого рода маневрам.
Писатель улыбнулся, любезно или нелюбезно (какую именно из двух улыбок он употребил, теперь уже невозможно достоверно установить), и наклоном головы выразил благодарность. Рукой с впечатляюще набухшими венами, украшенной лазуритовым перстнем, он поправляет кашне. Жена, мимо его груди, бросает взгляд в сторону дочери, и дочь незаметно подает знак. Катя Манн, не выпуская из руки сумочку, выходит на полшага вперед и произносит бодрым голосом, без малейшей аффектации, почти как торговка с Карлсплац:
– Большое спасибо, господа и дамы (она, хоть и с опозданием, но заметила госпожу Цоллич), за совершенно замечательную встречу! Которая стала для нас тем большей неожиданностью, что на вокзале нам пришлось долго искать такси. Мы с радостью приехали в Дюссельдорф. Томас Манн, еще в двадцатые годы, бывал здесь часто. Иногда с чтениями, иногда – чтобы навестить одного известного художника и… (тут она поперхнулась) членов его семьи. Да, Томас Манн порой чувствовал настоятельную потребность приехать сюда, чтобы прогуляться вдоль вашей дивной излучины Рейна – на прогулке ему легче собраться с мыслями – и пообщаться с дюссельдорфской молодежью. Так это было тогда…
Ни о чем подобном никто из присутствующих не слышал. Но, конечно, приятно узнать, что твой город, его жители и их подрастающее потомство, очевидно, сыграли не последнюю роль в творчестве такого писателя. Какой же художник – семейный – мог иметься в виду?.. – Эрика Манн бросила недовольный взгляд на мать, после чего та поспешила закончить краткую речь:
– Нам здесь нравится. Это уже немало. И мы очень хотели бы, чтобы наше пребывание здесь принесло и вам тоже какую-то пользу… Но, к сожалению, Томас Манн сейчас не может говорить.
Ужас столь быстро отразился на лицах и был настолько тотальным, что облаченная в сине-белый жакет супруга писателя сочла нужным выразиться яснее:
– Он не способен произнести ни звука.
Не будет обращения к слушателям? – Не будет чтения? – Зачем тогда вообще он приехал? Мог бы остаться в Кёльне или отправиться восвояси… Шок породил опасное внутреннее потрескивание. Какая дерзкая самонадеянность со стороны этого нобелевского лауреата в светлом костюме: появиться на публике, вынудить членов магистрата большого города собраться для торжественной встречи, чтобы потом шмыг-шмыг – без единого слова – улизнуть из Дюссельдорфа! Он, этот сноб, наверняка решил отмстить неумным, как он полагает, немецким бюрократам: продемонстрировать им свою силу. Какая гадость! Он и не говорит, не произнес ни звука. Он надеется, что таким манером заставит кого-то обратиться непосредственно к его сочинениям – к тому, что напечатано на белой бумаге типографским шрифтом? Никто к ним не обратится! Как ловко, десятилетиями, он сбагривал нам свои выдумки о не приспособленных к жизни снобах, не объясняя, чем они зарабатывают на жизнь, к какой больничной кассе относятся, – все эти книжные персонажи, ни разу за весь роман не удосужившиеся сменить автопокрышку. Искусственные ароматы – вот чем он привлекал читателей, которым оставалось лишь восхищаться редкостными выражениями вроде «Raisonable»[20]20
Разумно (французское слово, которое использовалось – с искажением – в немецком языке).
[Закрыть], «Civilisation»[21]21
Цивилизация (франц.).
[Закрыть] (с деликатным начальным «си») или «почвенно-практическое»; этот одаренный рассказчик вдалбливал в память читателей коварно выисканные им где-то или придуманные экзотические имена à la мадам Шоша, Пшибыслав Хиппе, Адриан Леверкюн{116}. О чем вообще пытался поведать нам этот человек, духовный наставник нации? Об угасании социального слоя, к которому сам он принадлежал; о все еще сохраняющемся обаянии сенаторов прошлого, облаченных в талары и кружевные воротники «мельничное колесо»; об удовольствии от посещений городского оперного театра; о не-укорененности современного человека в культуре и хрупкости сердечного благородства? Время движется вперед и без грез под лампой для чтения, без сырного печения к чаю, без напоминаний о том, что сострадание есть глубочайший порыв души. Время движется даже быстрее и решительнее, если не прогуливаться, поблескивая стеклами очков, по опушке леса и не рассуждать об этом самом времени, которое, мол, есть колодец{117}, яма, где, в конце концов, беззвучно исчезают все результаты бурной человеческой деятельности – исчезают, не посылая во след остающейся жизни даже печального вздоха; и если не восхвалять между тем недолговечное совершенство, элегантность, чарующие наносные слои нашего тварного мира: дескать, то, что внешне выглядит как человек, внутри состоит лишь из требухи и гнилостных испарений, и все же существо это наделено волей, побуждающей его грезить и сохранять свои убеждения на протяжении мимолетного срока земного существования… Вот он стоит и молчит. Со шляпой в руке. Неужели этому сочинителю прекрасных историй об истерическом протесте Homo sapiens против невыразительности и Ничто не пришло на ум никакое приветственное слово, никакое дальнейшее высказывание, которое позвало бы людей нового, нынешнего мира в некое место укрытости и покоя, которое подкрепило бы прежний призыв: Странствуйте сквозь время с открытыми глазами{118}?