Текст книги "Запонь"
Автор книги: Глеб Горышин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Глава девятая
1
В конце апреля подошла в устье Вяльниги корюшка – хоть черпай ведром. Четыре лосося вынули старики из невода, в каждом по полпуда, и пять форелей. Коноплев распорядился отправить рыбу в столовую, в общий котел. И никаких гулянок и вечеринок. Только на баню полдня.
Даргиничев парился в бане вместе с Коноплевым. Баню тут же рядом с конторой построил бывший начальник сплавучастка, перед самой войной. Новая баня топилась по-черному, но стены не прокоптились еще, капли смольного пота выкатывались из пазов. Нахлестались досыта, летошных веников Петр Иванович принес из своей деревни Кыжни. Гошку помыли и тоже веником угостили. Чай пили в кабинете у Коноплева. Степа поставил на стол литровку. Коноплев разрешение дал: «Давайте, ребята, чтоб запонь стояла».
Даргиничев первым поднялся из-за стола. На берег пошел, посмотреть на запонь. Серого навестил, сена ему принес охапку. Назавтра рано собрался ехать, с зарей.
В будке на берегу топилась железная печка. Дед сидел на дежурстве. Степа поговорил бы с дедом, но дед был глухонемой. В Кондозере плел корзинки. Сам заявился на Вяльнигу, без приглашенья. Да и как позовешь? Кто знает, какие мысли гнездились в сивой, лысой деловой голове? Топорища он ловко вытесывал из березовых чурок, да вот дежурить его приставил директор на запонь.
Степа послушал реку. Привычно, ровно, как на шивере, звучала переломленная запонью вода. В поселке пели девушки. Директор стоял над своей генеральной запонью и не то чтобы чувствовал счастье. Покой не воцарялся в душе у Степы. Он думал о сортировке, погрузке. Особой внутренней жизни, отдельной от производства, Степа не знал за собой.
Но что-то переменилось в нем в этот вечер. Переступил порог. Как из болота вылез на кряж. Улеглись Степины нервы, словно лежни на грунт. Не лопнут, не надорвутся теперь...
Свободу чувствовал Степа, заслугу, вершину. Запонь стояла, а большей заслуги он и не знал для себя, не мечтал. Все другое пусть завтра. Он чувствовал право, внезапную страстную жадность – пожить, оторваться от лямки, забыться.
На берег пришел Коноплев. Слышно было, он торопился, сопел на ходу и покашливал, курил папиросу...
– С Гатовым я сейчас говорил, – начал он с ходу быстрым своим окающим говорком. – Отыскалась твоя хозяйка. Из Кундоксы позвонили, письмо туда к ним пришло. Два месяца добиралось, истерлось, говорят, на нет, в руках не удержать. Пересылать на Вяльнигу не решились по почте – опять заваляется где-нибудь. Завтра от них машина военная пойдет на Вяльнигу, отправят с оказией. Из Кировской области письмо.
– Из Кировской области? От же, ей богу, куда занесло...
– В общем, можешь Гошке сказать, что скоро мамка к нему приедет. Днями ей вышлем вызов...
Весть о жене Алевтине донеслась до Степана Даргиничева, как свежий вздох пропахшей лесом реки, как песня весенней птицы. Зимняя боль его, мука – перегорела, снегом сошла.
2
Даргиничев поговорил с Коноплевым о сплаве, еще раз поблагодарил его за добрую весть и тихо пошел берегом Вальниги. До устья Сярги дошел, повернул на лесную дорогу. Небо светлело над Сяргой, лунный серпик был тонок, сиял, и большая зеленоватая звезда висела в небе ракетой. Близко к речке чернели острыми верхами елки. Где-то в вершине пел дрозд.
Звонкий выдался вечер. Земля дышала топло, а небо словно заиндевело. Степа думал, что утром прихватит морозом, ловчее ехать. Прошлогодней тележной колеей, посыпанной еловой хвоей, он вышел к кордону – избе на пять окошек. Хозяин ее – лесник – воевал, семейство его подалось от войны. Окошки заколотили, навесили на дверь большой амбарный замок. Зимой еще, в феврале, на широких охотничьих лыжах Даргиничев приходил сюда, топором вскрыл лесникову избу.
– Пущай, – сказал, – на солнышко поглядит. Изобка еще хоть куда. Пригодится. Без мужицкой руки зачахнет совсем. Изобка как баба...
Шофер Василий ему помогал. Дров напилили. Дровами лесник запасся, видать, с весны, когда молевой сплав шел на Сярге.
– Хорошо устроился, сукин сын, – посмеивался Даргиничев, – коротье только и брал, метровку. Наш лес-от, наше добро. Не грех и попользоваться.
В канун ледохода Даргиничев совещался в этой избе с двумя соседями-комбатами, с саперным капитаном и майором из аэросанного батальона, Решали вопрос о взрывных работах в Островенском, Нерге, Сигожно. Допоздна решали, потом немножко попели. Кругом леса глухие – тайга.
...Даргиничев вошел в сени, не заперто было, на лестнице постелен половик, Лестницу широко размахнули, в шестнадцать ступеней, – как во всех северных избах, жили высоко над землей. Пахло краской: покрасили лестницу перед войной, не затоптали; сеном пахло, сенник был тут же, вровень с жилой избой. Смолою, сосной пахли стены. Вкусно пахло в избе, не то что в конторе, насквозь провонявшей отхожим местом. Рад был Степа знакомому с детства, родному жилому крестьянскому духу.
Русскую печку истопили в избе. Утром еще директор наказал Василию, чтобы истоплено было. И красную рыбину доставил сюда Василий, лежала она на столе. Две бутылки стояли. Еще наказал директор своему шоферу, чтобы Василий направил к нему Нину Нечаеву:
– Ты ей скажи, Даргиничев просил зайти. Разговор один есть. В восемь, скажи, у него с управляющим треста разговор, потом совещание с секретарем обкома. После девяти пущай заходит. Он, скажи, будет ждать. Другой у него, скажи, кабинет для приема посетителей, на Сярге.
– Будет сделано, Степан Гаврилович, – обещал Василий.
– Ты особо не жми на нее, – напутствовал Степа, – так, между прочим скажи, и чтобы без лишних ушей. А то натреплют бог знает чего.
– Все будет в полном порядке.
Степа скинул ватник, присел к столу, выпил, отрезал от рыбины ломоть красного балыка. Рыбина завернута была в холстину, пролежала под камнем два дня, сок дала, просолилась. Нежный, розовый вышел балык, растаял во рту. Степа сам распластал эту царскую рыбу вдоль спины, втер ей в алую полость соли, холстиной запеленал и камнем прижал...
Он взглядывал на часы, к десяти подвигалось. Вышел на волю. Дрозд все еще пел в еловой вершине. По-соловьиному щелкал, свистал, вскрикивал сойкой, по-скворчиному бормотал и шушукал. Горазд был дрозд на разные голоса. Вся радость весеннего птичьего леса звенела, дрожала, лилась в его горлышке, «От же, ей-богу, – подумал Степа, – как в мирное время поет. Как в мирное время. Радехонек, дурачок, что добрался до Сярги. И знать не знает, что тут у нас деется, у людей...»
Опять поглядел на часы. Не терпелось ему, не моглось больше ждать. Волновался Степан Даргиничев, как мальчишка нетерпеливый, на дорогу глядел. Всю дорогу он слышал, до самой Вяльниги, всякий заячий, птичий шорох, беспричинный лесной шумок отдавался в Степином сердце смятением. В жар его кидало и в холод. Сердце в нем бултыхало. Степа слушал дорогу, а сам усмехался: «Как косач на току, ей-богу. Того и гляди чуфыкать начну. Как последний косач...»
Никогда с ним этого не бывало: так ждать и томиться. К Альке своей он бегал, кранист на Сигоженском рейде, после смены, в потемках, за четырнадцать километров на станцию Вяльнига. Два раза всего и сбегал, потом перевез Алевтину на сплавучасток. В бараке им дали комнату. Алька его дожидала, а он работал. К ночи являлся, а то и в ночь оставался на рейде. Любовь его шла заодно с работой, и все понятно было в этой любви, ни тайн, ни загадок. На той же реке, что Степа, жила и работала Алька, такие же пироги с красной рыбой пеклись в ее доме по праздникам, такого же цвета были глаза у Альки, что и у Степы. Руки ее держали крепко топор, багор, ухват и косу-литовку. Грудь у Альки была дай боже, и плечи, и ноги – всего хватало. Степа выбрал себе подругу под стать, той же породы...
«А тут черт те что... Кому бы сказать, засмеют. Есть девки, отъелись, ядреные, кровь с молоком. Простые девки. Бери, ни одна не откажет... А вот же куда понесло...»
Как ни стыдил себя Степа, ни насмехался над собой, не мог унять сердце. Слушал дорогу и не услышал. Легонький шаг был у Нины. Пришла... И потерялся Степа от радости, весь так и обмер. Пришла... В резиновых сапогах с завернутыми голенищами. В ватнике, в юбке – это Степа заметил. Без шапки, без платка. Простоволосая пришла Нина.
– Что это за птица так здорово поет? – спросила она.
– Дрозд, – сказал Степа. – Наголодался с дороги, в лесу взять нечего, разве что почки... Тут запоешь... В сентябре на рябине отъестся – позабудет, как петь. Покрякивать будет от сытого пуза – только с него и музыки... – Улыбался директор, сиял, говорил и сам не слышал себя.
– Крякать – это тоже наверное, музыка , – сказала Нина. – Музыка толстых...
– Пойдем, Нина Игнатьевна, в избу, – звал Степа, – подышали свежим воздухом, будет...
Первым пошел, полуоборотясь. Нина шагнула за ним и запнулась, будто в холодную воду ступить. Глядела на живую лунную речку внизу под яром, на зеленую звезду на зальдевшем небе.
– Не верится даже, что так бывает. Сказочная страна. Избушка на курьих ножках...
– Лесника Егорова изба, – сказал Даргиничев. – Старый лесной волк, звал, где ставить кордон. Местечко облюбовал – загляденье. Мы шефство взяли над кордоном, пока воюет лесник. Одна в лесу заглохнет изобка. А нам пригодится в хозяйстве. За нами не пропадет... – Поуспокоился Степа, освободился от внезапного, жаркого своего волнения. Хозяин в нем проявился. – Заходи, Нина Игнатьевна. Гостьей будешь.
Он засветил в горнице лампу с трехлинейным стеклом, снял с Нины ватник, усадил к столу. Потоптался у печки, принес медный позеленевший чайник. Сказал, что чай – это первое дело для лесоруба. Без чаю в лесу не жизнь. Но не чай разливал по стаканам, другое. Нина отказывалась от водки. Степа потчевал красным вином. Рассказывал Нине, как удалось ему бочку портвейна добыть, – уговорил начальника леспродторга Симкина: для девушек, мол, девушек подлечить – от малокровия помогает...
Нина сидела тихая, в вязаной кофточке, слушала, видела, чуяла на себе голубоватый, лучевой свет Степиных глаз.
– Вот вы интересную мысль сказали, Степан Гаврилович, о том, что сытая птица разучится петь. И человек ведь тоже... У сытых и у голодных разные песни. Вам не приходилось это на себе испытать?
– А я около тебя зиму хожу, зубами ляскаю, – сказал Степа. – Не то что петь, волком скоро завою. Зимой еще куда ни шло, не до того было. А запонь поставили – места себе не нахожу. Как косач последний влюбился в тебя. Как косач...
– Ну почему же? Такой вы большой и сильный. Государственный ум. Вся жизнь у вас размерена, взвешена, расписана. На первом месте работа. После работы чуточку любви... Так, для отдыха... Правда? Любовь не может вас оторвать от земли, унести на крыльях? Тысячи книг написаны о любви, а вы их и не читали. Счастливый вы человек или бедный?
– На крылышках порхать – это легче легкого, – сказал Даргиничев, – когда батрачишки кое-какие на барщине спину гнут за тебя, хлебушко ростят... Было бы время да что пожевать... Было бы время. Моя такая жизнь вышла, Нина Игнатьевна, на крылышках порхать не пришлось. С двенадцати лет в бурлаках. Лодки с грузом бечевой водил по Мариинской системе. Соминки они назывались. Хлеб насущный себе зарабатывал. Хлеб насущный. Иначе нельзя. Книжки для других были написаны. Мне бурлачить пришлось. К лямке я с детства приученный. В артели. Кто сколь силенок имеет, все отдает на общую тягу. Силенки были пожиже, и спрос был другой. А вызобал в мужика – значит, тяни, выполняй свою долю. В артели все на виду. Порхать начнешь – народ над тобой насмеется. Насмеется народ. Вот и соображай... Как волки в лесу мы работаем. А тоже ведь люди. К свету в окошке прибиться охота. Без того одичаешь совсем... Я из лесу вернусь в потемках, Серого на конюшню веду, взгляну, в бараке у вас в окошке щелочка теплится. Пойти, думаю, выговор сделать за плохую светомаскировку... Да нет, думаю, пущай. Все на душе повеселее. А я строгий насчет этого дела. Я в Кундоксе ответственный был за светомаскировку. С мазуриком одним у нас там целая катавасия вышла. Окошко он не занавесил, иллюминацию учинил. Пришлось его попугать маленько. Пришлось попугать...
– Да и у вас тоже, Степан Гаврилович, щелочка одна есть, в вашем окошке в конторе...
– Ну? Неужто есть? Надо будет ликвидировать.
Нагорал фитиль в лампе, пыхал, чуть дышал огонек. Даргиничев улыбался, но мягкости не было в его взгляде. Нина чувствовала силу Степиных глаз, напор, отчаянность, волю. Такие глаза были у директора на островенском переборе.
– Вы так смотрите, Степан Гаврилович, я боюсь, – сказала Нина, – я себя воробьем беспомощным чувствую рядом с вами.
– А ты не бойся, – сказал Даргиничев. Он поднялся и фукнул на лампу, задул. Все пять окон наполнились лунной синевой, – Мы поработали с тобой как следует быть, Нина Игнатьевна, – сказал Степа, – у нас сегодня праздник. Наш праздник. – Он обнял Нину и поднял ее, понес. И ничего тут нельзя было поделать, Нина обхватила Степину шею, прижалась к нему. Пахло от Степы водкой и табаком, лесом пахло, снегом и солнцем.
– Я тебя люблю, Степа, – сказала Нина. – Ты свет в окошке... Степа... Не нужно... Не надо... Степа...
Пять окон лунно сияли. Пять синих квадратов лежали на крашеном полу. Кованные железом большие кожаные сапоги валялись в пятне узорного света и маленькие резиновые с завернутыми голенищами...
3
Скребущий, саднящий звук появился. Летел самолет, по-немецки урчал, с перебивом, волнами, то густо с угрозой, то гнусаво зудел, как пила. И сразу ударила автоматическая зенитка в Афониной Горе, палкой замолотила по крыше, зазвякали стекла.
– Сейчас ему подкинут на Вяльниге, – сказал Степа. – Хвост ему накрутят.
Нина спустила ноги на пол, сунула в сапоги.
Степа думал, вернется. Лежал. Самолет улетел, но звук не забылся, все скребся, зудел. Так и осталась в Степиной памяти эта ночь, оцарапанная, разбуженная чуждым, не нашим звуком, исхлестанная пушечной стрельбой.
Нина не возвратилась. Даргиничев вышел на волю. Где-то уже под самым поселком шуршали чуть слышно ее шаги. «От же, ей-богу, – подумал Степа. – Характерная козявка. Может, обиделась чего? Кто же их знает?»
Пискнул над елками первый вальдшнеп. Журавль затрубил. Через час Даргиничев ехал верхом на Сером. Вставало солнце. Лес полнился посвистом крыльев, чуфыканьем, пением птиц. Но что-то нерадостно было Степе. Не знал, что поделать ему с этой ночью. Или совсем забыть? «А... все они плачут. Сама прибежала. Должна была знать. Наплачется, поумнеет небось трясогузка... А то ей, вишь, на крыльях надо летать... А, ладно...»
– Н-но, Серый, – причмокнул Степа и дернул коня за повод, стукнул пятками в бока. – Н-но, давай!
Серый покосился на хозяина.
– Давай, брат, давай, – сказал Степа. – Некогда прохлаждаться.
Глава десятая
1
Жена написала Степе, что пришлось ей помыкать горюшка, в письме всего не расскажешь. «Я-то ладно, – писала жена, – сердце по вас изболелось. Живы ли вы, родные мои? Как Гошка? Дитя малое остался без матери – одинехонек. Тебе некогда с ним заниматься, а на чужих людей надежда плохая. Живу я в бараке, – писала жена, – работаю на лесоповале. Думал ли кто-нибудь, что так повернется? Поезд наш, на котором я ехала в Карголье за тебя хлопотать, разбомбило. По шпалам пешком пошли – прямо в самое пекло угодили. Чудом жизнь сохранила, слава богу, мир не без добрых людей. После немцев в тифу я валялась без памяти. Не знаю, кто меня, как подобрал. Погрузили в санитарный вагон, очутилась я здесь, а не с вами. Документов я всех лишилась, и обратиться не к кому. Не знаю, дойдет ли это письмо до вас. Если встретиться приведется, я все расскажу тебе, Степа. И не верится, встретимся ли...»
Как выбили немцев из Карголья, Даргиничев ездил, искал следы Алевтины Петровны, но все следы подмело. И вот же нашлась, отыскалась, живая... Даргиничев обращался за помощью к Коноплеву, послали в Кировскую область вызов Алевтине Петровне.
2
Степа работал на рейде, возился с кранами. Чурку напилили зимой, но не высушили, плохо она горела. Моторы не заводились, не давали мощности, глохли. Даргиничев черный стал весь, прокоптился.
И Серафима Максимовна стала как кочегар. И четверо вяльнижских парнишек, допущенных приемной комиссией к работе на кранах, охотно и скоро перемазались с головы до пят. Справки о знакомстве с техникой безопасности им подписали председатель комиссии Даргиничев и член комиссии Лунина.
Первого мая затарахтел восемнадцатисильный движок, и зажегся электрический свет на рейде. Днем он зажегся, а вечером погасили, конечно: фронт рядом. Снизу по Вяльниге приплыл маленький буксир «Ерш», привел баржу, тоненько, весело гукнул.
Баржу поставили под погрузку. Даргиничев поднялся в будку крана. Со всех сторон его окружило синее небо без облаков. Летели с озера чайки. Степа близко видел блестящие темные капельки чаичьих глаз. Он видел стоящих внизу на бонах людей с баграми. Они не работали сейчас, поднимали к нему лица. Он увидел Нину Нечаеву. Она стояла отдельно от всех и тоже смотрела вверх, на него. Лицо ее освещало солнце. Рябила, играла на солнце вода. И такое счастье, такая любовь к этим маленьким людям, стоявшим внизу, к этой реке, запруженной лесом, к этому небу и чайкам, к этому крану «норд-вест», к этой девушке с солнечным светлым лицом нахлынули вдруг на Степу, что он заплакал, утерся чумазой ладонью: «От же, ей-богу, этого не хватало еще».
Взялся за рычаг, поворотил будку вместе со стрелой, выжал педаль, плавно опустил грейфер в набитый сосновой двухметровкой «дворик», ухватил зубьями пачку и понес. Кран был послушен воле краниста. Когда стрела поравнялась с баркой, Степа отдал педаль. Дрова глухо стукнули о днище баржи. Кучно, в самую середку легли. Будто собственными руками брал Степа лес из воды, укладывал его в чрево баржи. Тело его вспоминало эту работу и радостно отдавалось ей. Сила разумной большой машины становилась Степиной силой. Иногда он взглядывал на Нину Нечаеву. Нина тотчас оборачивалась на его взгляд, отвечала ему. Хотя отделяло их друг от друга большое пространство неба, реки и сплавного рейда, пересеченного бонами.
Степа кидал пачки леса, не останавливая стрелы. Может быть, он бы и удержался от этого маленького лихачества, не будь внизу Нины...
Он начинал работать на этом кране в тридцать пятом году – первый кранист на Вяльниге —и тоже немного лихачил. Тогда внизу была Алька, загоняла багром чурки в «дворик».
Проржавевший за зиму кран скрипел, скрежетал, Степа чувствовал неустойчивую, провисшую тяжесть несомого леса; натуга стиснутых челюстей грейфера передавалась ему. Степа стискивал зубы... Он взглядывал на светлеющую внизу простоволосую Нинину голову и думал, почему его счастье, вот это простое счастье любви и работы, должно стать горем другого человека – Алевтины, жены...
Степины мысли не складывались в слова. Он прибавлял оборотов двигателю, еще скорее поворачивал кран, лязгал челюстями грейфера, покрикивал, погонял народец внизу.
Красиво работал Степа на кране, изящно, мягко работал, без остановок, промахов и рывков. Он думал, что вечером увезет с собой Нину на Сяргу – и хоть трава не расти: имеет полное право. Но приходили другие мысли: что это не дело, не поселковый ухарь, а все же директор, народ осудит, нельзя опускаться. Тем более где-то, черт знает, страдает жена...
Хотелось Степе поставить внутри себя запонь, запруду и удержаться, спастись. Но глядел он на Нину, и мерещились ему неслыханные слова, неведомые страны.
Чайки летели мимо, заглядывали в глаза кранисту, будто хотели о чем спросить.
Даргиничев перекрыл в этот день все известные на погрузке нормы. Работал он на кране сряду пятнадцать часов, и кран ни разу не отказал. Довоенной сушеной чуркой заправили бункер. Все сожгли, что сыскалось на складе.
3
Нина Нечаева не пришла ночевать в барак. Серафима Максимовна заглянула, спросила Нину. Девчата уже улеглись, фыркнули из-под одеял.
– Загулялась где-нибудь, любуется на закат. Она у нас декабристка, поэтическая натура, – сказала бригадир Клава Матюшина.
– По бруснику пошла...
– Она лунатик. В лунную ночь ей дома не усидеть...
Тот самый заржавленный голосок прошкворчал из угла:
– Она у нас заместо медали на грудь Степану Гавриловичу. Он заслужил медаль, а ему не дают...
От девушек Серафима Максимовна направилась в контору. Постучала в директорскую двеь, никто ей не отозвался.
Утром она, как всегда, пришла на рейд раньше всех, в одно время с Даргиничевым.
– Вот что я хочу тебе сказать, Степан Гаврилович, хоть не мать я тебе и не сватья... – Вся чистая, ни разу в жизни не поколебленная совесть Серафимы Максимовны зазвучала в ее словах, отразилась в прямом, идущем из глубины, взыскующем взгляде. – Не дело ты это затеял. Черт связался с младенцем. Люди смеются над тобой. Тебе с ними бог весть сколько еще придется работать. Ты голова над ними. Рыба гниет с головы... И девушку с толку сбиваешь, на плохую дорожку подталкиваешь. Она, может, самая чистая тут из всех, круглая сирота... А ты по-кобелиному хвостом крутишь... Жена у тебя бог знает где мыкается, ребенок без матери растет и отца не видит... Негоже, Степан Гаврилович. Партийный ведь ты человек.
Хотелось Степе услать подальше эту старуху. Куда суется, старая девка, где же ей это понять? Но не послал, удержался.
– Знаю, Серафима Максимовна, – сказал. – Все сам знаю. Но ведь живой человек – не чурка осиновая.
4
Сладкая выдалась Степе ночка. И горькая она получилась. Отчаянность в ней была. Так любили они с Ниной друг дружку, будто завтра им расстаться навек. Прощальная вышла ночка. Последняя ночка. Из другой из какой-то жизни занесло в нее Степу. Прошелестели в его умах неслыханные слова – как чайки в небе крыльями помахали: не поймать, не припомнить...
Утром долго не заводились краны: котлы заправили зимней чуркой. Полдня простояли, потом парнишки сели за рычаги, и сразу вышло «чепе»: один из парнишек раскрыл грейфер над кормой баржи, дрова упали прямо на помпу, баржа хлебнула воды и опустилась на дно.
Приехала комиссия, искали виновных. И виноватее всех выходил директор сплавной конторы. С несовершеннолетних парнишек какой же спрос? Между тем пароходство подавало суда под погрузку и требовало жесткого исполнения графика.
Даргиничев переменился за эту неделю, не стало в нем этой всегдашней открытости, душевности, готовности к шутке. Злей стал директор, скорый на гнев, на разнос.
Однажды вечером он сказал Нине Нечаевой, чтобы пришла на Сяргу. Встретил ее насупленный, хмурый.
– Вот на-ко, прочти, – протянул бумагу с печатью. Нина долго читала. В бумаге написано было, что Нине Игнатьевне Нечаевой, двадцать второго года рождения, разрешается выезд из Вяльнижского района, поскольку, согласно медицинскому освидетельствованию, гражданка Нечаева находится на пятом месяце беременности. Надлежало выехать Нине в Свердловск.
– Макар Тимофеевича Гатова я попросил, – сказал Даргиничев, когда Нина подняла глаза от бумаги. – Только он один и может документ дать на выезд. По беременности отпускают, а больше никак. Мобилизованными вы считаетесь: что в армии, что на лесозаготовках – закон один.
– А мне эта бумажка ни к чему, – сказала Нина. – Хочешь, Степа, я ее разорву?
Даргиничев перехватил ее руку.
– Да ты не бойся, – сказала Нина. – Я уеду. Я понимаю тебя. Такой уж ты есть. – Она глядела весело, прямо на Степу, а он избегал ее взгляда. Скучный сидел.
– Ты пойми меня, Нина, – сказал Даргиничев. – У меня жена в Карголье под немца попала, а теперь в Кировскую область ее услали, лес валит, как и не мы, грешные. Гошка растет без матери, как кукушкин сын, в чужое гнездо заброшенный. Как кукушкин сын. Времени у меня нет заниматься с ним... – Слезой задернуло глаза у Степы. – Без призору растет, без ласки. Виктор Александрович Коноплев хлопотал, домой вернется Гошкина мать.
– Я знаю, Степа, – сказала Нина. – Все знают, Все за тебя болеют. Такой ты сильный и, может быть, самый несчастный. Я потому к тебе и пришла. Нам легче, мы все заодно, а ты одинокий. Ты, Степа, меня прости. Я уеду. Я не хочу уезжать. Я могла тебя полюбить. А может быть, не смогла бы...
Степе сделалось жалко себя. И правда ведь одинокий. Никогда и не думал, всегда с народом. А вот, поди ж ты, поняли, пожалели.
Когда предрайисполкома Гатов выписывал справку для Нины Нечаевой, он посмотрел на Степу, спросил: «А что, и правда?» – «Да нет, – сказал Степа, – надо помочь девчонке. Девчонка больно хорошая. Круглая сирота. Студентка. Польза с нее на рейде никудышная. Чего же зазря портить жизнь? Пусть учится дальше».
Конечно, и Степа тоже подумал: «А вдруг?» Но додумывать он и не стал, отодвинул эту заботу: «Небось обойдется. Не время, сама должна понимать».
– Ну, что же, Нина, давай с тобой выпьем за расставанье, – сказал Даргиничев.
– Не надо, Степа, не будем мы пить.
Нина уехала через неделю, а в середине мая прибыла Алевтина Петровна.







