355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей) » Текст книги (страница 28)
Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
  • Текст добавлен: 9 апреля 2018, 22:30

Текст книги "Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)"


Автор книги: Герман Гессе


Соавторы: Карел Чапек,Марсель Эме,Пер Лагерквист,Эрих Кестнер,Моррис Уэст,Артур Шницлер,Никос Казандзакис,Анна Зегерс,Стэн Барстоу,Теодор Когсвелл
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)


Бодо Узе
СВЯТАЯ КУНИГУНДА В СНЕГУ

Перевод Е. Факторовича

о Штеффи меня познакомил юный Лернау, который в один прекрасный день – было это в конце лета 1937 года – поднялся с ней в мое жилище. Честно говоря, их визит пришелся некстати, потому что я собрался поработать. Но Лернау с его обычной самоуверенностью сразу устроился поудобнее в моем кресле. Длинноногая Штеффи скромно стояла рядом со своим другом, несколько смущенная его чересчур панибратским тоном, действительно неуместным ввиду нашей большой разницы в годах.

Ее смущение тронуло меня. Я достал бутылку коньяка, а она помогла мне вымыть на кухне стаканы, на дне которых засохла акварельная краска. Потом мы выпили.

– На этот раз они получили! – торжествовал Лернау: речь зашла о гребной регате в последнее воскресенье, где восьмерка университета Вюрцбурга проиграла.

– Согласись, – сказал я, – что они вообще-то были сильнее, только шли они по боковой воде.

– Что ты хочешь этим сказать? – взорвался Лернау, всегда готовый поспорить.

– Канал слишком узкий. Для трех лодок на нем места мало, – объяснил я.

Штеффи села на низкий африканский стульчик, который мне оставил Ульман, уезжая во Францию. Сплетя руки на коленях, она время от времени смотрела на меня большими карими глазами, и взгляд этот был мягким, бархатистым.

– Жребий бросают заранее. И если вюрцбуржцам не повезло, жаловаться не на кого. Во всяком случае, их побили! – Лернау стоял на своем. Тут мне вспомнилось, что он сам – член победившего гребного клуба «Бомберг», к которому принадлежали высшие слои городского общества. «Пусть его радуется», – подумал я, подливая коньяк. Лернау начал паясничать.

– Если тебе мешает собственная голова – швырни ее в стенку. А если там нет места, надень снова на шею!

Было у него несколько поговорок в таком роде, и он любил повторять их. Он сам громко рассмеялся и тут же вознамерился поведать мне историю несчастной госпожи Габельсбергер, которую застали с любовником в Ботаническом саду. Об этом судачил уже весь город. Я перебил его, спросив, над чем он работает.

Сейчас он писал «Марширующего борца».

– Он весь – напряжение! – воскликнул он. – Краски резкие, контуры острые, как лезвие ножа!

Он вскочил и принялся быстро мерить шагами ателье. Его светлые волосы спадали на лоб, он кривил в улыбке рот. Лернау смеялся всегда и надо всем.

Штеффи была словно околдована им. Лернау продолжал рассказывать о своей картине:

– Это отражение нашего времени. Жестокого, великолепного, опасного. Символ воинственной Германии. Мы должны запечатлеть картины битв – вот что!

Остановившись у стола, он опустошил рюмку, только что мною наполненную. В этот миг он, очевидно, и сам верил в то, что говорил. Но я был уверен, что это у него продлится недолго. Мне вспомнились его прежние работы. У него была талантливая рука. И как же он испортился!

Несколько лет назад он получил приглашение от богатых меценатов, сыгравшее столь зловещую роль в его жизни. На деньги промышленников «Новый музей» решил поначалу поддержать художников современных, близких к реальной жизни. Но потом, когда короли угля и металла обнаружили в себе «социальную совесть», став на сторону коричневой диктатуры, вооружений и новой войны, им, жившим под серым небом, задымленным бесчисленными трубами заводов, потребовалось и «стальное искусство» – эстетическое выражение их жажды власти и чудовищных прибылей, которую литература определила как «тоску по тысячелетнему рейху». Многие отвернулись тогда от музея в Эссене, но не Лернау. Он впитал в себя весь этот лживый пафос и писал ныне «марширующих борцов».

Я чувствовал, что просто обязан поговорить с ним начистоту. Но не стал. В это время о главном умалчивалось.

Да, весьма знаменательным в те годы было то, что о важном не говорилось. Никто не решался говорить об этом вслух, писать или создавать полотна. Это было запрещено! И люди остерегались… В конце концов они перестали и думать о том, что такие мысли возможны. И не потому, что это было запрещено; и не потому, что мы привыкли подчиняться приказам. Встречи с важным стали причинять нам боль, поэтому мы старались избегать их.

Да и что мне было посоветовать юному Лернау? Я знал наперед, что он не прислушается к моим словам. Он жаждал успеха и шел к нему прямиком, сам превратившись в «марширующего борца». Лернау приобрел известность, критика отзывалась о нем с воодушевлением. Слава уже осветила его своими жгучими лучами.

Обо мне же и прежде не много говорили, а теперь все равно что забыли.

Так что если кому и было кого упрекнуть, то это Лернау меня:

– Сидишь тут в своей комнатенке и тухнешь! А там мир сдвигается с места!

В тот день он был особенно неуступчив, желая, наверное, произвести впечатление на Штеффи. Меня злило, что приходилось играть роль, на которую он вынуждал меня своим поведением. Раз я не мог высказать вслух свои сокровенные мысли, приходилось искать спасение в разных увертках.

– Пусть мир движется, как ему положено, – говорил я. – Мое дело – писать картины. Мне достаточно долго приходилось заниматься другими вещами. Я изучал право, ибо того пожелал отец. Когда он умер и я подумал, что теперь свободен в своем выборе, началась война. Четыре долгих года! После войны мне пришлось сначала работать в банке, потому что жить было не на что. Я дожил до тридцати двух лет, прежде чем смог заняться живописью. Мне приходится многое наверстывать. Пусть жизнь идет своим чередом, я буду писать!..

Лернау засмеялся и продекламировал:

 
Хотел бы я иметь свой огородик,
Дощатый домик, чтобы жить неподалеку,
Как славно разводить капусту и редиску.
Спаси тебя господь, какая ерунда все это!
 

Но на сей раз наш разговор не завершился обычной ссорой. Дело в том, что у Лернау было предложение для меня: написать две картины для весенней выставки в Мюнхене. Она имела какое-то патриотическое название, я уже забыл какое. Я сильно удивился, тем более когда Лернау объяснил мне, что ему «поручено сделать» это предложение. А официальные бумаги я вскоре получу.

Во время нашей беседы Штеффи скучала. Встала, прошлась по ателье. Она как будто стеснялась рассматривать картины. Подошла к окну, взглянула вниз, на речку. А когда мельница заработала и пол моей комнаты загудел, она, удивленно вскрикнув, повернулась к нам.

Лернау не спускал с меня глаз, когда я поглядывал на Штеффи, стоявшую у окна: она все больше молчала, а лицо ее излучало доброту. Она понравилась мне, и это льстило его тщеславию. Он хвастался этой молодой женщиной, как хвастался мускулами или формой своей головы, в которой было так мало рассудительности.

Когда гости распрощались, я, все еще удивленный предложением Лернау, обратился к своим эскизам.

Я искал пейзаж, который однажды бегло набросал в альбоме: верхний мост у ратуши со скульптурой святой Кунигунды. Искать долго показалось мне делом нелепым – взяв альбом для зарисовок, я направился к острову Ратуши. От моего ателье у мельницы Экертша это какие-нибудь шагов двести.

На мосту я сразу принялся за работу. Но ничего путного не выходило. В этот час движение на мосту весьма бойкое для нашего города, и мне мешали прохожие, останавливавшиеся рядом и заглядывавшие через плечо.

Захлопнув альбом, я, недовольный, отправился домой. По дороге силился вспомнить, куда мог засунуть этюд, но так и не вспомнил. И наконец отказался от плана нарисовать мост Кунигунды. Отказался без всякой на то причины. И сам пожалел об этом, ибо на будущие дни у меня не оказалось никакой задачи, а я люблю упорядоченную жизнь.

Вечер я провел без дела, сидя у окна. А ведь это время могло быть заполнено подготовкой к работе, натягиванием холста, выбором красок и кистей.

Маленькая речушка шуршала по мельничному колесу, дерево которого понемногу подгнивало. Мельница уже много лет приводилась в действие современными турбинами, но когда колесо проворачивалось, сотрясалось все строение. Время от времени из потока вылетала рыба и тут же шлепалась обратно в воду.

Я думал о Лернау и его подруге. Какие они разные! Он, необузданный и властолюбивый одновременно, без колебаний берущий взаймы у всех то, что недостает ему самому для блеска. Я чувствовал, что должен опасаться его. И она, увлекающаяся, но нежная и кроткая, никак не созданная для нашего времени. Я мысленно перенес ее в те времена, когда строчки Рильке и Гофмансталя находили живой отклик во мне… То были поэты моей юности…

Я испугался. С реки поднимался туман, пришлось прикрыть окно. Да, в моем возрасте женщины уже не тревожат воображение. Конечно, жаль, что я живу один. Во мне достало бы еще немного нежности, но играть роль любовника, нет, это не для меня.

Включив свет, я взял в руки книгу, приказав себе впредь быть со Штеффи настороже. Вот оно как худо обернулось для меня в самый первый вечер, когда я ее увидел.

При встречах со Штеффи я вел себя, как решил. Город наш невелик, и случайные встречи неизбежны. С того дня я часто сталкивался с ней – то в клубе охотников, где я сиживал за чашечкой кофе, то во время моих нечастых прогулок по городу. Я внутренне собирался и держался с ней весьма и весьма холодно. А она по всей видимости радовалась встречам со мной. Лернау не раз появлялся в ателье, нередко приводя и ее. Во время этих неприятных мне визитов она сделалась разговорчивее и даже решилась поддразнивать меня. Но я на эту удочку не попадался. Я прятался за свой возраст как за крепостной вал. «Дети мои» – обращался я к ним, становясь в родительскую позу.

Я играл эту роль достаточно хорошо, чтобы провести Лернау. Но что касается моей попытки держаться в определенных рамках – все было тщетно. Я использовал свою роль для того, чтобы по возможности сблизиться со Штеффи; разве не естественно и понятно в таком случае, что мне позволено было подойти и убрать волосы, упавшие ей на лоб? Вскоре у нас уже были общие тайны, маленькие и безобидные; с ее стороны я пользовался сердечным доверием. Вскоре я узнал от Штеффи гораздо больше о ней самой, нежели знал Лернау, ибо тщеславие делало его невнимательным. С каждым днем течение жизни несло ее все ближе ко мне.

Мне пришлось тогда говорить с Лернау о том, что у меня нет картин для весенней выставки. Если говорить точнее, в моем ателье стояло достаточно картин, но они для этой выставки не годились. По совести, я чувствовал, что мне не место на этой выставке. Тогда Лернау как бы в шутку предложил написать портрет Штеффи. Я согласился не раздумывая, и мы сразу назначили день первого сеанса.

Я уже давно не писал ничьих портретов, и мне пришло в голову, что неплохо бы посмотреть свои старые работы. Я достал из кладовки запыленные холсты. То, что я увидел, расставив картины в ателье, вызвало во мне чувство жгучего неудовлетворения. Ни одна из них меня больше не устраивала. Слишком расчетливо и, наверное, слишком нарочито сталкивал я краски-антиподы. И фон везде решен нечетко! Там, где требуется свет, у меня темно, там, где требовалось плоскостное решение, я насильственно втискивал перспективу.

За мясистым и тем не менее грустным лицом торговца Бинга – какую радость доставили мне некогда пятна света на его полных красновато-синих щеках – непонятно почему я изобразил картину грозы. Бинга убили во время пожара синагоги. Разве по портрету не видно, что он умрет насильственной смертью? Разве она не написана у него на лбу?

Когда я стоял перед своими картинами, меня охватило смятение: у меня собралась галерея мертвецов, это смотр убитых и самоубийц!

За последние годы я написал двенадцать портретов. Девять из моих моделей уже мертвы. Они не сами ушли из жизни, их умертвили силой, как художника Маркуса, найденного однажды утром под мельничным колесом, или рабочего с пивзавода Флориана Гейера, которого они расстреляли. Я, конечно, слышал об их смерти, все становилось известным, хотя никто об этом не говорил ни слова. Но вот о чем я не думал, получая известия об их смерти, так это о том, что все они прошли через мои руки, что я писал их портреты.

Сейчас, когда я разглядывал одну картину за другой, мне чудилось, будто на их лицах есть тайный знак. Я писал их портреты! И разве на этих портретах, написанных мной еще при их жизни, они уже не выглядят мертвецами? А вот синяя льняная курточка, румяное лицо светловолосого паренька – это сидит Маттиас, сын столяра, делавшего рамы для моих картин. Его полуоткрытый рот не смеется, он кричит – от ужаса перед страшной смертью. Я писал его портрет два года назад, тогда ему было пятнадцать. Какая судьба его постигла, неизвестно даже родителям. Старик Шойфеле показал мне в мастерской письмо, присланное ему из ведомства. Из узеньких стариковских глаз тихо капали слезы на бумагу: Маттиас неожиданно умер в одном из рабочих лагерей и был немедленно похоронен поблизости, на кладбище деревни Франкенгхейн.

Вообще-то я не суеверен, но тут мне показалось, что на лицах троих, еще оставшихся в живых, тоже есть недобрый знак.

Какими бы разными они ни были – капитан Карл Зельдер, дамский угодник и жизнелюб, лысый господин Нойгель, редактор, человек образованный и беззастенчивый, и старая торговка, которую я написал на базарной площади рядом с горкой редьки, – губы их кривила смерть, а в глазах притаился страх, о котором ни они, ни я ничего не могли знать в те дни, когда они мне позировали.

Я до вечера простоял перед портретами, все сравнивая живущих с погибшими. Растерянный, измученный недобрыми предчувствиями, я взял в конце концов на кухне нож, разрезал три последних портрета и сжег их. И – странное дело! – мне и впрямь словно полегчало на душе.

Я выдавил из себя улыбку – ну что за страх? В чем моя вина, если люди, которых я писал, расстреляны, повешены, утоплены или забиты до смерти? Это сделало время. Просто сейчас умирают быстрее, жизнь стала опаснее! И я за это не в ответе!

Были уже другие художники, которым так же трагически не везло с их моделями. Кому придет в голову обвинять Ганса Гольбейна за смерть Томаса Мора? Не он отрубил голову Анне Болейн. Не от него зависела судьба прекрасной и несчастной Джейн Сеймур.

Он написал их троих и еще других, ставших жертвами своего времени, как мои модели стали жертвами нашего. Он написал портреты жертв и – лицо этого времени – их убийцу, короля Генриха.

Я был очень взволновал. В такие времена все приходится решать наедине с собой. Будь рядом Ульман, я, возможно, посоветовался бы с ним. Но Ульман уже год как живет во Франции. И я спрашиваю себя: может быть, мне все-таки стоило уехать вместе с ним?

Когда Штеффи пришла на другой день, на ней было дымчато-красное платье с белой кокеткой, оттенявшей каштановые волосы и подчеркивающей линию шеи. Она была несколько смущена и красива, как никогда прежде. Села к окну, выходящему на реку. Но свет оттуда падал слишком резкий. Мы подвинули кресло в глубь ателье.

Затем я натянул холст на подрамник. Краски на палитру я выдавливал медленно и обстоятельно. Долго колебался перед первым мазком. Меня снова охватило чувство неуверенности, суеверный ужас. Хотелось отшвырнуть кисть и палитру…

Но соблазн, вызванный ее красотой, оказался сильнее моих страхов, а еще сильнее была надежда провести наедине с ней несколько часов и написать это нежное, светящееся, такое человечное лицо – в наше время такое лицо увидишь редко.

Ибо и лица теперь изменились, сделались холодными, плоскими, невыразительными. Или вы думаете, что на лицах не отразится то, что люди, которым они принадлежат, умалчивают о самом главном? Только не каждому это дано увидеть.

И я начал, хотя рука меня поначалу не слушалась. Лицо Штеффи излучало искренность и сердечность, что делало ее похожей на портреты святых раннего средневековья.

Обычно я беседую с моими моделями, чтобы немного отвлечь их. Но тут я не мог сказать ни слова и попросил ее спеть песенку. В последние годы вновь вошли в моду старые народные песни, их она знала много. Сначала она тихонько мурлыкала себе под нос, переходя с одной мелодии на другую, потом разошлась. В полуоткрытое окно входил с реки запах гниющего дерева, вплывал ранний туман. Крутилось мельничное колесо, и весь дом подрагивал.

Штеффи пела.

Я работал. Нанося краски на холст, я ругался и чертыхался. И вдруг бросил все. Я словно отрезвел, и былые страхи охватили меня. Положив палитру и кисть на стол, я завесил холст тряпкой.

– Нет, так дело не пойдет, – сказал я недовольно.

Она взглянула на меня как ребенок, которого застали врасплох.

– Новые краски никуда не годятся, – объяснила. – Постараюсь найти кое-что получше.

Потом за ней зашел Лернау. Он так и лоснился от важности. Оказывается, ему дано особое поручение, связанное с весенней выставкой в Мюнхене. В чем именно оно заключалось, я так и не понял. Но стало ясно, что он связан отныне со всевозможным начальством по «ведомству искусства», с другими влиятельными людьми. Объявил мне, что собирается в отъезд. Как меня это известие обрадовало! Но Штеффи дрожала при прощании, когда положила ладошку на мою руку.

После второго сеанса между мной и Лернау вышла нелепая ссора. Я нервничал, все еще подавленный своими суеверными страхами. От этого я сделался раздражительным и не вынес самодовольства Лернау, начавшего выдавать себя за моего покровителя и благодетеля.

– Да, не будь меня, – это его доподлинные слова, – ты и по сей день торчал бы в темном углу. Но не надейся… Мы не дадим тебе, с твоим талантом, прятаться по щелям. Мы уж вытащим тебя на свет божий.

Он долго еще продолжал разглагольствовать в этом духе. Прежде я терпел подобные речи, находя защиту в том, что отрицал собственные убеждения, как я и поступил, когда Лернау впервые явился ко мне со Штеффи. А сейчас не стерпел. Я полюбил Штеффи и не пожелал скрывать, что меня переполняет. (Я забыл обо всякой осторожности, и из меня вылилось наружу то, что я с таким трудом научился скрывать в последние годы.)

Придя в возбуждение, я повел себя не очень-то умно.

– Мне не нужна твоя помощь, – вскричал я. – Сотни людей вами изгнаны, сотни вы заставили умолкнуть. Вы не позволяете им работать, не позволяете выставляться. А теперь вас смущают пустые места на стенах музеев. И вы хотите их заполнить. И я должен служить вам, чтобы заполнять пустоты, не так ли?

– Бог мой, – нетерпеливо проговорил Лернау, глядя на меня с поддельным испугом. – Ты никак совсем потерял веру в себя?

– Моя вера в себя естественнее твоей, – резко оборвал его я. – И для самоутверждения мне не требуется ни льстивая критика, ни выставки, ни выгодные заказы.

– А ты, вдобавок ко всему, выстраиваешь из своих неудач целую теорию? – Лернау был непоколебим и говорил со мной свысока. – Ты брюзжишь, старина, и это даже можно понять. Разве прежде ты не говорил совсем другое? Вспомни-ка разговор с этим рыжим, с Ульманом…

– У него в мизинце больше таланта, чем у тебя во всей пятерне!

– Да, вот как? – теперь обозлился и Лернау, я обрадовался, что смог наконец вывести его из себя. – Как бы там ни было, ему пришлось стряхнуть прах с ног своих, твоему Ульману, смотаться! – воскликнул он. – Нет, я правда не понимаю, почему ты его защищаешь! Тогда, во всяком случае, вы чуть не подрались.

Лернау снова успокоился. Даже улыбнулся.

– Когда Ульман говорил об одиночестве художника, об отсутствии у него прямых связей, о внутренней и внешней свободе, – разве не ты тогда взорвался? Ведь это ты утверждал, что искусство должно иметь корни в действительности, – да, это твои слова! Так что же ты хочешь, мои корни – в действительности! У искусства должна быть своя миссия, оно должно выполнять свою задачу – и это твой аргумент! Ты говорил: искусство нуждается в побуждении, в заказе. Вот и я…

– Как ты извращаешь все понятия! – перебил я его. – Я говорил о двух разновидностях побуждения, о заказе материальном и моральном! Ты не мог не уловить разницы. Материальный заказ тобой получен, а до иного тебе и дела нет. Как раз то, что ты называешь действительностью, это и есть ложь! Иногда я спрашиваю себя, – продолжал я, – что, в сущности, хуже, ваши аутодафе или то, что вы именуете своим творчеством? Единственное, на что стоит посмотреть в ваших музеях, это пустые прямоугольники там, где висели изгнанные вами картины.

Не в силах владеть собой, я ударил обоими кулаками по столу. То, в чем я не признавался самому себе, – осознание одиночества и горчайшей пустоты нашей жизни, ее бесплодие и узость – все это вместе набросилось на меня с такой силой, что я принялся молотить кулаками по столу, будто это была дверь той огромной тюрьмы, в которой нас тогда держали.

Резко выдвинув ящик, я бросил на стол литографические оттиски убранных из музеев картин. Их я скупал тайком, потому что они были изъяты из обращения.

– Взгляни на них, – крикнул я Лернау. – Взгляни на них! Они – вехи нашей устремленности! Эти краски пылают страстью к свободе. Эти формы – выражение наших поисков вечной истины! – говорил я с несвойственным мне пафосом.

Я схватил Штеффи за руку.

– Посмотрите и вы на них! – воскликнул я. – Нельзя же навек остаться невидящей! Разве вы не чувствуете, как эти картины говорят нам, что значит быть человеком! И сколько добра в человеке и в то же время зла! Сколь беден и сколь велик дух!

На столе перед нами лежали листы, отлично выполненные литографии. Молодой Лернау, весь красный, приблизился к нам, опустив свои большие, слегка навыкате глаза. Кончиками пальцев, словно стыдясь прикосновения к ним, он переворачивал листы.

– Много тут всякой всячины, – проговорил он. – Но собрание у тебя, можно сказать, полное. Все эти… расово неполноценные. Ах, да тут еще Кольвиц с ее тлетворным запахом нищеты.

Тяжело дыша, я стоял рядом с ним.

– Барлах, – продолжал Лернау, – конечно, где ему еще быть. Да, а это что такое? Действительно, Рембрандт! Надо сказать, ты в курсе последних веяний. Дискуссия о нем пока не завершена. Леман-Хильдесгейм, как-никак, называет его художником гетто, и я его точку зрения разделяю, если тебе угодно знать…

Лернау не улыбался, он лишь обнажил зубы, взял в руки лист «Иосиф рассказывает свои сны» – и порвал его. Этот треск разрываемой бумаги я не забуду до конца дней моих: так зловеще он прозвучал. Я хотел было схватить Лернау за руку, но меня опередила Штеффи, подбежавшая к нему. Она с такой силой впилась зубами в его ладонь, что он закричал от боли.

– Ты свихнулась, Штеффи, – крикнул он, поднося ладонь ко рту.

Обе половинки листа опустились на пол. Штеффи, не глядя на Лернау, присела, соединила оба куска и начала разглаживать их нежными, врачующими движениями. Она еще долго сидела на полу вся в слезах.

– Йод на тумбочке у кровати, – сказал я Лернау и повернулся к Штеффи. – Не надо плакать, – попросил я и тут же умолк.

Нет, мне было не до увещеваний, слишком безутешно выглядело все вокруг меня и во мне самом.

– Да, плачь! – вдруг проговорил я, поняв вдруг, что перевернулось в Штеффи. – Да, плачь! Плачь, причин хватает. Кричи, кричи, чтобы тебя слышали!

Лернау задернул за собой портьеру в маленькую боковую комнату, где стояла моя постель. Пустил холодную воду на руку.

– Плачь, – говорил я Штеффи, – не стыдись своих слез. Плачь, если не можешь сделать ничего другого.

Лернау закрыл кран и вернулся в комнату. Он все еще потирал свою левую руку. Светлые волосы смочил и расчесал, открыв лоб; лицо его казалось сейчас голым.

– Ты пожалеешь об этом, рано или поздно, – сказал он сухо.

Штеффи поднялась и позволила увести себя из ателье. Перед дверью остановилась и посмотрела на меня грустным, многозначительным взглядом. Что, во имя всего святого, я наделал? Как я мог высказать вслух то, о чем должен был молчать? Я получал небольшую пенсию, ни от кого не зависел. В заказах не нуждался, мог жить сам по себе. Что заставило меня по-своему вмешаться в то, что Лернау называл «миром»?

Я высказал вслух те же мысли, что и Ульман в последний вечер накануне отъезда во Францию. Но он-то говорил это лишь перед самым отъездом, и то мне одному.

– Поедем вместе, – взывал он ко мне. – Поедем, а то тебе вскоре нечем будет здесь дышать.

Но что мне было делать во Франции или в любой другой стране, куда меня привела бы судьба эмигранта? Я родом отсюда, из этих мест, с их белыми домиками ремесленников, с этими холмами, речками и перелесками, с их светловолосыми и кареглазыми девушками, с их сокровищами архитектуры времен готики, Ренессанса и барокко. Я вырос здесь и этим воздухом дышу. А перед жарким солнцем Ван Гога я испытывал страх.

В последующие дни меня больше всего беспокоили не угрозы Лернау, который несмотря на свои молодые годы пользовался влиянием и мог повредить мне, а мысли о Штеффи.

Я успел привыкнуть к ней, и теперь мне ее недоставало. Самое странное, что я больше нигде не сталкивался с ней – ни в доме охотников, ни во время прогулок, которые я умышленно растягивал.

К моему удивлению, Лернау однажды снова появился в моем ателье. Поначалу я не знал, как к этому отнестись, но взгляд Штеффи успокоил меня.

Лернау с улыбкой покачал головой, его волосы так и разлетались.

– Если тебя злит моя голова, швырни ее в стенку! Вот она, держи! – воскликнул он, делая вид, будто между нами ничего не произошло.

Я и виду не подал, что у меня словно с души камень спал. И сказал даже:

– Лернау, положа руку на сердце, признайся: прав-то я!

– Прекрати, прекрати! – вскричал он, зажав уши ладонями. – Не будем об этом, не будем!

Мне бы тогда проявить настойчивость, я это хорошо понимал, но думал в этот миг только о Штеффи и внутренне содрогался при мысли, что ее могут снова оторвать от меня. И я проглотил все: и обтекаемые слова Лернау, которые должны были послужить мне предостережением, его шуточки, и его хохот, и, наконец, ту новость, что заставляла его великодушно простить и забыть мои слова: он уезжал в Мюнхен. Там его ждала высокооплачиваемая государственная должность.

– Понимаешь, поэтому я и пришел к тебе, несмотря ни на что. Штеффи тебе доверяет. Для нее ты что-то вроде друга и отца в одном лице, – какой коварный удар он вложил в эти слова! – Рядом с тобой она не будет беспокоиться напрасно.

В знак примирения и на прощание мы выпили бутылку вина. Лернау пожелал взглянуть на портрет Штеффи, но я не согласился. Он настаивать не стал.

– Сейчас пора идти вперед по жизни золотыми дорогами, – процитировал откуда-то Лернау.

Я пожелал ему доброго пути.

Странное дело, но после его отъезда работа над портретом Штеффи не желала продвигаться вперед. Я чувствовал себя скованным, оставшись наедине с ней, по совсем иным обстоятельствам, нежели прежде. И она, похоже, тоже это чувствовала. В первое время она рассказывала о полученных письмах. Лернау передавал мне приветы. Потом она перестала упоминать его имя. Взгляд ее выражал беспокойство, на лице появились жесткие черточки, она явно нервничала, а мягкость и искренность, которые еще совсем недавно так и излучало лицо Штеффи, куда-то исчезли. Так она росла и созревала на моих глазах. Я полюбил ее еще больше и находил еще красивее.

Но ни одна работа не давалась мне с таким трудом, как портрет Штеффи. Я трижды начинал его и не мог закончить. В конце концов я не мог не задать себе вопроса: действительно ли причиной этому мое чувство неудовлетворения собственным творчеством, или тому виной перемены в чертах Штеффи, или даже желание оставить именно эту картину незавершенной? Как-никак при воспоминаниях о моих портретах меня охватывал неподдельный ужас… Была также иная причина, заставлявшая меня продолжать работу над портретом Штеффи как можно дольше.

Ее присутствие доставляло мне радость. Она помогала наводить порядок в ателье, приносила цветы, а в послеполуденные часы варила нам кофе. Иногда даже устраивала постирушки. Меня радовали эти маленькие знаки привязанности, я наслаждался тихими, наполненными трудом часами работы с ней, нашими негромкими разговорами и ее сдержанным смехом, когда я в пылу работы начинал ругаться.

Иногда я подумывал о том, что хорошо бы жить с ней вместе. Подобные мысли, правда, пугали меня, но противиться им я не мог. Я не был более властен над самим собой. Меня несло куда-то, как несло течение реки под моими окнами; на реке уже появились льдины, потому что очень рано и как-то вдруг ударила зима, пал снег и все смерзалось. На больших окнах над рекой мороз начал рисовать свои таинственные цветы.

Да, я любил Штеффи. Я знал, какая тревога гнетет ее, и содрогался при мысли, что однажды она придет и скажет: Лернау-де написал ей письмо и все опять в порядке. Когда я слышал шаги Штеффи на лестнице, сердце мое колотилось. Я вслушивался в звук ее шагов и переводил дыхание, когда отмечал про себя, что это все те же неуверенные и какие-то даже грустные, сдержанные шаги, к которым уже привык мой слух.

Потом я открывал дверь, вглядывался в ее лицо, видел на нем дружелюбную, но невеселую улыбку – и был счастлив!

Тогда я целовал ей руку, обнимал за плечи и усаживал в кресло к окну. Мы смотрели на реку и на льдины. Я любил ее.

Тем временем я все-таки начал писать верхнюю часть моста Ратуши со статуей святой Кунигунды. Я делал это, чтобы отвлечься от опасной страсти, охватившей меня. Кроме того, я хотел довести до ума портрет Штеффи, чтобы доказать самому себе, что я еще хоть куда… Я поднимался с постели ранним утром, брал подрамник и холст и шел к верхнему мосту Ратуши. Не успевал я дойти, как пальцы рук замерзали настолько, что едва сгибались. Поэтому мне приходилось сначала разогревать их над маленьким железным котелком с водой, под которым я разжигал древесный уголь. Этот котелок сослужил мне добрую службу. А вот здесь работа продвигалась вперед куда быстрее, чем я ожидал. И однажды утром я понял, что картина готова.

Я был доволен и решил показать ее Штеффи.

В тот день она припозднилась. Я с нетерпением ждал ее в ателье. Прищурившись, разглядывал свою картину: мост из серовато-белого камня с величественной фигурой святой, неширокая речка, покрытая льдинами. Снег, на небе белые облака. Все белое-белое, почти ничего другого. Картина слепила глаза. Цвет разъедал все формы, все словно повисло недвижно вокруг арки моста, находя единственную опору в узкой и стройной женской фигуре, в благоговении склонившей голову, увенчанную короной, на руки. Все белое, белое, белое.

Был ли я удовлетворен? Нет, мне вдруг показалась неуместной эта однотонность, бесцветность и безнадежность мелодии в картине.

Я взял палитру и выдавил первые попавшиеся под руку краски: охру, прусскую синюю, карминную, не зная даже, зачем они мне в этом зимнем ландшафте. А потом решился, взял лопаточку и прорубил голубое оконце на бело-сером небе.

Я писал прямо на натянутом на подрамнике холсте. Подрамник кряхтел под ударами моей лопаточки и отодвигался все дальше. Я писал, ругаясь и чертыхаясь по привычке, пока не загнал подрамник к самой стене. Тут я прервал работу и утер пот со лба. Сколько суеты из-за этого синего кусочка! Но он реял над белизной картины, как боевой стяг радости жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю