355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей) » Текст книги (страница 10)
Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
  • Текст добавлен: 9 апреля 2018, 22:30

Текст книги "Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)"


Автор книги: Герман Гессе


Соавторы: Карел Чапек,Марсель Эме,Пер Лагерквист,Эрих Кестнер,Моррис Уэст,Артур Шницлер,Никос Казандзакис,Анна Зегерс,Стэн Барстоу,Теодор Когсвелл
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)

Она все же добралась до Олонда, но в совершенно подавленном состоянии духа. Увиденное ею в пути заставляло Агату по возвращении страшиться неожиданного несчастья, но сумрачное спокойствие замка разуверило ее. Спали или не спали мать с дочерью? Ни единого звука не доносилось из их запертых комнат. Назавтра Агата сочла, что Ластения выглядит лучше, и, не будь ночного видения, она приписала бы следы выздоровления, которые ей виделись в изможденном облике бедняжки Ластении, своим благочестивым усилиям. Она рассказала мадам де Ферьоль об обстоятельствах своего путешествия, но о гробе умолчала.

«Зачем? – подумала Агата, – хозяйка мне все равно не поверит».

Мадам де Ферьоль, однако, верила в молитвы, в то, что молитвы совершают чудеса; она поведала Агате, что «Ластения уже оправляется от болезни благодаря ее, Агаты, молитвам на могиле блаженного духовника». Баронесса настаивала, что Ластении лучше, тем более что ей очень хотелось вернуться к выполнению религиозных обрядов, которое было прервано из-за необходимости вести в Олонде скрытную жизнь.

«Мы теперь можем пойти к мессе», – сказала она Агате. «Мы» – это она и Ластения, потому что Агата ходила и так. Она никак не могла упрекнуть себя в смертельном грехе, какой являл собой пропуск мессы, в чем упрекала себя баронесса, пенявшая на преступление Ластении. Старая служанка всегда изыскивала способ забежать, как она выражалась, в одну из приходских церквей по соседству с Олондом. Она отправлялась в церковь, натянув на голову поверх платка короткую черную накидку, – и кроме как там, у портала, рядом с кропительницей, где она вставала, чтобы по окончании мессы выйти первой, ее можно было увидеть лишь на рынке Сен-Совёра, куда она ходила по субботам закупать провизию на неделю. Присутствовавшие на мессе, которым не было никакого интереса (слово в Нормандии весьма распространенное) допытываться, кто она такая, принимали ее за крестьянку. Но что смогла себе позволить Агата, не могла мадам де Ферьоль. Поэтому когда она решила, что пора снова посещать церковь, снова ходить к святой мессе, она не то чтобы обрадовалась – ее для этого слишком печалило состояние дочери, – просто ее душа, дотоле долгое время изнемогавшая под ужасным бременем, вздохнула спокойно. Никогда не терявшая самообладания, не забывавшая о практическом смысле реальных вещей, мадам де Ферьоль подумала, что теперь они с дочерью могут отказаться от строгого инкогнито, которое до сих пор неукоснительно соблюдали. «Объявите фермерам, – сказала она Агате, – что мы ночью без предупреждения прибыли в Олонд и будем теперь здесь жить». Она особенно настоятельно предписала Агате сообщить всем о недомогании Ластении, длившемся многие месяцы, и о том, что она приехала на родину матери, чтобы переменить климат, – болезнь дочери не позволит мадам де Ферьоль принимать кого бы то ни было вплоть до ее полного выздоровления.

Предосторожность, впрочем, излишняя. Время в ту пору не благоприятствовало светским связям и знакомствам, но мадам де Ферьоль, поглощенная своим несчастьем, совершенно не ведала, что творится кругом. Французская революция распространялась подобно лихорадке в болотистой местности, и наступала уже стадия горячки.

В Олонде и понятия об этом не имели. Занятые своей личной трагедией, разыгрывавшейся на подмостках их угрюмого жилища, несчастные владелицы замка даже не подозревали о кровавой политической трагедии, разыгрывавшейся на подмостках Франции. Баронесса рассуждала о мессе, а между тем близилось время, когда никаких месс больше не будет, и она не сможет уже преклонить колена у алтарей – у этих колонн, служащих здесь, на земле, опорой для разбитых сердец.


X

Появившись на мессе в одной из приходских церквей неподалеку от Олонда, мадам де Ферьоль не вызвала того любопытства и удивления, какие вызвала бы в другую пору. Революционные события, воодушевившие одних, испугавшие других, занимали все умы (даже жителей Нормандии с их исконным здравым смыслом) в ожидании, когда революция нагрянет и к ним, – эти события во многом заслонили собой приезд мадам де Ферьоль на родину, где, впрочем, почти забыли давний скандал, связанный с ее похищением. Олондский замок, столько лет, казалось, дремавший у дороги, где высились три его башни, однажды утром открыл глаза – почерневшие, покрытые плесенью из-за дряхлости и дождей решетчатые ставни, – и в окне проплыл белый чепчик старой Агаты. Внутренняя пластинчатая штора за решеткой хозяйских покоев исчезла, и редким прохожим могло показаться, что жизнь в мелких повседневных своих проявлениях в безмолвии возвратилась в замок, который был поражен смертью и хуже, чем смертью, – забвением. По сути дела, однако, никого в этих краях, кроме тех, кто непосредственно проходил мимо замка, пребывание мадам де Ферьоль в Олонде, как и ее приезд, не удивляло и не занимало. Жила она так же уединенно, как прежде, когда скрывалась от постороннего взора, дни проводила с составлявшей теперь всю ее жизнь дочерью, которую ничье присутствие, кроме присутствия Агаты, не должно было никогда беспокоить. Она не переставала размышлять об этой жизни вдвоем, на которую обе они – мать и дочь – были теперь обречены. «Ластении никогда не выйти замуж», – думала баронесса. Как объяснить любящему и готовому на ней жениться человеку, что он женится не на девушке, а скорее на вдове, которая никогда уже не оправится от своего нравственного падения? Как поведать о дочернем позоре мужчине, который придет просить у мадам де Ферьоль руку Ластении с верой и надеждой любви (а разве есть на белом свете иные мужчины!)? Порядочность, честность, набожность, все священные частицы души этой благородной женщины восставали в мадам де Ферьоль, и из всех мыслей, распинавших ее, эта мысль была одной из самых мучительных. Конечно, в состоянии подавленности и изнурения, в котором она пребывала, Ластения могла вызывать лишь жалость, но она была молода, а молодость обладает большим запасом сил. Однако человек, дорожащий своей честью, обязан всегда говорить правду. Мысль о позоре стягивала жизни и судьбы мадам де Ферьоль и дочери в один узел, заставляя их жить вместе в слишком привычном для обеих одиночестве – страшном душевном одиночестве, когда одно сердце противостоит другому.

Человек, которому доведется полюбить Ластению, существовал лишь в материнском воображении, но думы о нем усугубляли для мадам де Ферьоль скорбь из-за действительных событий. Ластения, от которой в печальную ночь рождения мертвого ребенка баронесса напрасно ждала проявлений любви, должна была умереть, так и не познав любви. Ее утерянная красота не расцвела вновь. Не вернулась к ней, восстановленная молодостью. Хотя мадам де Ферьоль, больше желая уверовать в это, чем веря на самом деле, сказала Агате по ее возвращении из паломничества, что Ластении лучше, она и сама перестала так думать, когда увидела, как с каждым днем и месяцем головка дочери, некогда прелестная, все ниже и ниже клонится к земле. Со стороны можно было подумать, что во время родов, которые Ластения чудом пережила, у нее треснул позвоночник где-то у поясницы, и с кровати уже она сошла сгорбленной, когда по воскресеньям они с матерью появлялись в церкви, люди, глядя на них, понимали, почему мадам де Ферьоль никого не хотела принимать и полностью посвятила себя здоровью дочери. Общее мнение было таково, что недолго ей еще таскать свою дочь в церковь.

Все же ей довелось бы выполнять эту миссию изрядное время, если бы революция в своем кровавом, кощунственном пылу не распорядилась внезапно закрыть церкви. Мадам де Ферьоль, у которой не было больше оснований скрывать Ластению от врачей, призвала нескольких из них в Олонд, но врачи увидели в молодой девушке, немощной и вялой как телом, так и духом, лишь один из случаев маразма, причина которого оставалась для них непостижимой. На всем свете одна мадам де Ферьоль знала причину! Это ее грех, думала она, и преступнику суждено умереть из-за своего греха. Закоренелой янсенистке, больше веровавшей в справедливость бога, чем в его милосердие, было ясно: именно суровый бог воздал должное ее дочери, переломив хребет несчастной, склонившейся к земле Ластении, которая некогда походила на колосок, что покачивается на стебле, – колосок теперь смят человеческой рукой.

Эта глубоко скрытая трагедия двух женщин длилась еще долго на фоне нормандских полей, пейзажа столь отличного от севеннской воронки, однако им никогда не приходило в голову бросить на эти поля взгляд из окон своего жилища. У окна прохожие видели лишь Агату, по вечерам дышавшую воздухом своей родины. Так они и жили, если только это можно было назвать жизнью. Мадам де Ферьоль в уверенности, что дочери не избежать наказания за совершенный грех, смотрела, как день за днем подтачивает Ластению загадочная болезнь, – так смотрят на развалины разрушенного дворца, обращающиеся в прах. Несмотря на осуждение преступного поведения дочери, скрывшей от нее тайну своего сердца, несмотря на суровость веры, вопреки всему страдания Ластении терзали баронессу, однако, сведя всю жизнь к воспоминаниям о боготворимом муже, мадам де Ферьоль никак не выражала сочувствия дочери, которая, впрочем, не в состоянии была понять даже сочувствия. Маразм Ластении, озадачивавший врачей, которые после туманных упоминаний о японском способе прижиганий объявили его неизлечимым, касался не только тела девушки, но и души. Он владел ею целиком. Состояние Ластении позволяло говорить о слабоумии, и брезживший ранее отблеск понимания гас, уступая место угрюмому помешательству. Но и безумная, Ластения молчала. Она умирала, как и жила, не раскрыв рта. Сознавала ли она себя? Ластения проводила дни в молчании, праздно, неподвижно сидела, уткнувшись головой в стену (признак тихого безумия), не отвечая даже Агате, заливавшейся слезами жалости, – Агате, находившейся в отчаянии из-за того, что не может уже прибегнуть к средству, на которое она столь долго рассчитывала, не может обратиться к священнику, чтобы он изгнал из ее лапоньки злых духов. В ту пору революция неистовствовала, и священники были в бегах. В Олонде только потому и знали о революции, что в округе не нашлось священника, чтобы изгнать из Ластении злых духов; случай, возможно, единственный в своем роде: в продолжавшем существовать Олондском замке, который не разрушила революция, обитали три женских существа, такие несчастные в своем коконе скорби, что они смогли забыть обо всем, не имевшем касательства к их кровоточащим сердцам. В то время, как кровь с эшафотов затопляла Францию, три мученицы во власти рока видели лишь ту кровь, что текла из их сердец. Так, забыв о революции, забывшей о них, и скончалась Ластения, унеся в могилу тайну своей жизни или то, что мадам де Ферьоль считала ее тайной. Ничто не позволяло мадам де Ферьоль и Агате предполагать столь близкий конец. В этот день Ластении не было хуже, чем накануне, чем в другие дни.

Ни в ее лице, уже долгое время отчаянно бледном, ни в безумных глазах, цветом напоминавших листья ивы – ивы плакучей, ведь она и была такой ивой, пролившей довольно слез, – ни в слабом безжизненном теле, столь странно сгорбленном, они не заметили ничего, что наводило бы на мысль о близкой смерти. Обычно присматривать за ней не было нужды. Ластения сидела, в тихом безумии уткнувшись лицом в стену у себя в комнате; они оставляли ее в таком состоянии и предавались своим неизменным занятиям: баронесса молилась, Агата плакала– каждая в своем углу. В этот день они застали ее в том же положении, в каком оставили, – лицом к стене, с широко раскрытыми глазами, – но она была мертва, душа покинула тело – бедная душа, уже почти переставшая быть душой. Увидев ее мертвой, Агата бросилась на колени перед своей лапонькой, обхватила ее руками и забилась в рыданиях, ворочая старой головой и изнемогая от боли. Мадам де Ферьоль, лучше владевшая собой, просунула руку к груди той, кого столь долго называла «моя девочка», – это так ей подходило, – чтобы узнать, бьется ли еще слабое сердечко, но тут ее пальцы что-то почувствовали… «Кровь, Агата!» – произнесла она пустым страшным голосом и показала капельки крови на пальцах. Агата оторвалась от колен Ластении, которые обнимала, и они вместе расстегнули корсаж. Ужас обуял их.

Ластения убивала себя – медленно, понемногу (сколько времени?), – каждый день все глубже и глубже вонзая в себя булавки. Они вынули восемнадцать штук, воткнутых около сердца.


XI

Однажды, в эпоху Реставрации, спустя ровно четверть века после смерти Ластении, чью таинственную историю я вам поведал, пережившая ее и все еще находившаяся в добром здравии ее мать, баронесса де Ферьоль («Ничто не может меня убить», – с глухой горечью говорила она, упрекая пощадившего ее бога) присутствовала на торжественном обеде у своего родственника, графа дю Люда, к слову сказать, хозяина одного из лучших домов в маленьком городке Сен-Совёр, где до революции так много танцевали, и даже она, мадам де Ферьоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, танцевала с красавцем-офицером в белой форме, черным ангелом, на всю жизнь одевшим ее в черное. Теперь здесь не танцевали. Другое время, другие нравы! Однако обеды давали. Обеды заменяли кадриль. Удивительно, наверно, было встретить на праздничном веселом обеде вдвойне постаревшую – от горя и прожитых лет – мадам де Ферьоль, еще более суровую и набожную, почти святую, если только можно быть святой без милосердия. Но она и была такой святой. Эта женщина, о силе характера которой читатель уже составил мнение, – враг всяческого позерства, вернулась, правда через много лет после смерти дочери, в общество, к которому принадлежала; она появлялась там, простая и строгая, но появлялась. Баронесса стоически носила глубоко в себе воспоминание, которое скрывала от других и терпела без тени жалобы, как рак, разъедающий сердце. Это было воспоминание о непостижимой, незабываемой тайне, которую Ластения взяла с собой в могилу. Никто никогда не заподозрил того, что мадам де Ферьоль знала про свою дочь, но ее больше мучило не то, что она знала, а то, чего не знала. И доведется ли ей узнать? Баронесса уже не верила в это. По ее спокойному виду никто бы не догадался, что она доживает жизнь в отчаянии. Она была уже развалиной, но величием и благородством схожей с развалинами Колизея.

«На обеде у графа дю Люд, в том конце стола, где сидела она, непроизвольно понижали голос и тише смеялись», – говорил любивший повеселиться виконт де Керкевиль, которому из уважения к этой величественной старухе приходилось сохранять серьезность. В тот вечер, на обеде, где она восседала с обычным для нее безучастным видом, царило оживление, все испытывали друг к другу симпатию, хотя компания подобралась ужасно пестрая. Это был сколок общества после эпох революции и империи, перемешавших все сословия, но на обеде никто не мучился из-за такого отвратительного политического и общественного смешения, с которым теперь никакое правительство ничего не могло поделать. Граф дю Люд глубокомысленно называл свои обеды «собранием трех сословий» – здесь и правда собиралось духовенство, дворяне и, наконец, представители третьего сословия. На обедах царили сердечные отношения и все были расположены друг к другу. В этом маленьком городке люди были добродушнее, чем в соседнем Валоне, что в четырех лье от Сен-Совёра, где каждый захудалый дворянин считает себя паладином Карла Великого и вас не пригласят отобедать, прежде чем вы не предъявите грамот, удостоверяющих ваше благородное происхождение.

Подтверждением моих слов может служить то, что как раз на этом обеде, где гости не брезговали касаться друг друга локтями, между маркизой де Лимор, по происхождению самой благородной из всех присутствовавших женщин, и маркизом де Пон л’Аббе, чей род восходил к незапамятным временам, располагался гость молодцеватого бравого вида, предки которого много веков крестьянствовали в Нормандии, – сам он, однако, пообтесавшись, заделался настоящим парижским буржуа. Его белый пикейный жилет красовался между маркизой и маркизом, как серебряный гербовый щит между двумя щитодержателями, из которых роль единорога одесную исполняла маркиза, роль борзой ошуюю – маркиз. Этот парижский буржуа приезжал в Сен-Совёр дачником, проводить досуг; нажитое состояние давало ему досуг, хотя он охотно спустил бы это состояние ради удовольствия заново его нажить. Теперь он скучал, болея особого рода болезнью, – то была тоска коммерсанта, продавшего свое дело.

Он на самом деле прежде был коммерсантом и, подумать только, бакалейщиком, но бакалейщиком высокого полета. Он был бакалейщиком его величества Наполеона, императора и короля в годы его наивысшей славы, и содержал лавку, десять лет смотревшую, не мигая, на стоящий напротив дворец Тюильри; сейчас лавка вместе с другими домами площади Каррусель приказала долго жить, как, впрочем, и сам дворец. Однако высоко мнивший о себе императорский бакалейщик, который сидел развалясь и разглагольствовал за столом графа дю Люда, наподобие славного малого Туркаре[10]10
  Туркаре – персонаж комедии Лесажа. – Прим. перев.


[Закрыть]
, ни фамилией, ни видом не походил на бакалейщика. Фамилия у него была генеральская – Бой. Провидение, иногда позволяющее себе шутить, предвидев появление императора Наполеона, сочло, что будет остроумно, если сахар и кофе ему будет продавать человек по фамилии Бой. Это что касается фамилии. Но у провидения возникла и другая прихоть: сделать из бакалейщика одного из красивейших мужчин своего времени, когда на редкость красивыми были вообще все мужчины, что нам в пику доказали своими полотнами Давид и Жерико. На парижских кухнях его прозвали «каррусельским раскрасавцем-бакалейщиком». Осанка его была под стать фамилии, а выправка такова, что в эпоху Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сен-Никез, где проводил вечера за игрой в домино, и на голове у него была складная шляпа-цилиндр, которую в ту пору носили все, а на могучих плечах – широкополое пальто с золотым галуном на воротнике, часовые в аркаде Тюильри брали на караул, как перед генералом; на потеху друзьям он отвечал на их приветствие с уморительно серьезным лицом, с величавым видом – ни дать ни взять вылитый генерал. Однако очень быстро из генерала он превращался обратно в бакалейщика. У него был мозг бакалейщика, в котором отродясь не было ни одной мысли, чем и объяснялось его крепкое здоровье, хотя ему перевалило за шестьдесят. Правда, он нередко сидел с закрытыми глазами, словно погрузившись в себя и сложив руки на животе, всем своим видом демонстрируя пиршество мыслей, но, господи, что это была за трапеза и что за едоки! Несмотря на пустоту в голове, он был хитер, как всякий нормандец, и прятал свою хитрость за дураковатым видом, который смеха ради умел на себя напускать. Этот тип, добавлявший к фамилии Бой имя Жиль, дураком не был. При императоре он оказал множество мелких услуг нормандским дворянчикам, с которыми он вел себя неизменно уважительно и которые из благодарности скупали для земляка корнишоны. Иногда некоторые из них даже передавали ему прошения и петиции, потому что думали, будто у него есть связи во дворце; но все его связи ограничивались кучером Мусташем и Зое, негритянкой Жозефины. Он не лишился своего состояния, когда пала империя, которая его кормила. В 1814 году он отрекся от лавочки, как Наполеон – от империи, но бакалейный Наполеон, в отличие от императора, не вернулся с Эльбы, – так и не вернувшись, он умер от холеры в 1830 году.

С таким вот своеобразным человеком случай вкупе с революционными событиями свели мадам де Ферьоль за столом графа дю Люда. Жиль Бой был одет, как он сам выражался, в «парадную форму» – зная о своей привлекательной наружности, он все время подчеркивал свою неувядающую красоту соответствующим нарядом. И правда, присмотреться к нему, так это был великолепный старец, который выглядел очень моложавым, очень гибким, очень крепким для своих лет; он любил напоминать о своей нерастраченной крепости и, принимая жалостливую мину, с самодовольным притворством демонстрировать большой палец руки, на вид вполне здоровый и хорошо гнущийся, утверждая, что его парализовало после взрыва адской машины, который, если верить Жилю Бою, вынес его через окно маленького кафе на улице Сен-Никез, где он сидел на втором этаже и спокойно читал газету, и в совершенно безумном состоянии дошвырнул до Шайо, откуда его привели к жене; жену он застал без сознания, и доктор Дюбуа извлекал из ее груди осколки стекол. Это была одна из самых коронных его историй. «Несчастный паралитик», как он сам себя называл, «бомбой ушибленный», надел в этот день, чтобы оказать честь радушному хозяину, голубой сюртук с золотыми пуговицами, плотно облегавший могучий торс, белые казимировые штаны, шелковые широкие чулки и изящные туфли на высоком каблуке, столь любимые императором, который всегда носил такие, если только не был в сапогах. Жиль Бой, которого принимавшая его у себя нормандская знать звала отчасти фамильярно «папашей Боем», хотя на папашу он ничуть не смахивал, сверкал английской опрятностью, благоухая, подобно женскому белью. Блондин, он напоминал о скандинавских предках моих земляков, нормандцев, но не столько уже благодаря волосам, белым, как крыло альбатроса, которые он стриг коротко, почти наголо, сколько из-за розового цвета лица, на котором нельзя было различить ни красных пятен, ни усталости, ни следов жизненных тягот. Веселые голубые глаза глядели из-под полных, тяжеловатых век, и, казалось, Жиль Бой подмигивал, словно сам посмеивался над своими словами и приглашал вас разделить с ним веселье. Больше всего он гордился зубами, о которых заботился так, как женщина не заботится о жемчуге у себя в ларце, и показывал их, даже когда не улыбался, просто чтобы доставить себе удовольствие. На обед к графу дю Люду он явился с тростью за спиной, как с ружьем (у него была привычка так носить индийскую трость); он оставил ее в углу, вошел в гостиную со шляпой в руках, словно влюбленный из старой комической оперы к бальи, и приветствовал собравшихся с простоватостью крестьянина, скорее всего, наигранной, – этот человек по имени Жиль любил иногда строить из себя Жиля, простоватого и трусоватого персонажа старой комедии.

Он давно знал мадам де Ферьоль, вместе с которой не раз обедал, но по своей легковесности не понимал всей глубины ее натуры. Все, что превосходило его понимание, он, особо не чинясь, презрительно именовал «маниями». «Это все ман-е-и», – говорил он с подчеркнуто нормандским акцентом, растягивая слова. Однако, когда дело касалось мадам де Ферьоль, благородная женщина умела его приструнить. Нельзя сказать, что у Боя были плохие манеры, – у него вообще не было никаких манер. Да и когда он мог их приобрести? Сплавляя тысячами свои банки кухаркам из богатых домов, приходившим к нему с шести часов утра за чаем или шоколадом? «К восьми я уже заканчивал», – с гордостью заявлял он. Если говорить о манерах, то Бой был настоящим невежей, наподобие Корбьера[11]11
  Корбьер – политический деятель, ультрароялист. – Прим. перев.


[Закрыть]
, клавшего свой в табачных пятнах платок на стол Людовика ХVIII. Жиль Бой свой платок – огромный, пропитанный росным ладаном, – на стол графа дю Люда не положил бы, но уже в самом начале обеда он расположил там шагреневую табакерку с очень изящной миниатюрой, изображавшей его курносого сына в синем бархатном костюмчике с золотым барабаном в руках, – этому мерзопакостному сорванцу не суждено было походить на отца, который называл своего отпрыска ласково – «боевичком».

Как раз из-за этой чертовой табакерки, которую Жиль Бой передавал одному из гостей, пожелавшему получше разглядеть портрет, маркизу де Пон л’Аббе бросился в глаза изумруд на пальце бывшего бакалейщика.

– Вы, должно быть, любите порисоваться, метр Бой, раз позволяете себе носить такое прекрасное кольцо, стоящее немалых денег, – заметил маркиз, шокированный тем, что видит подобную драгоценность на руке, развешивавшей бакалейные товары. – Скажите нам, Бой, где, черт возьми, вы раздобыли такое чудо?

– Голову даю, никогда не угадаете, где я его достал, – живо отозвался Бой, – как говаривал Ля Майонне де Грандвиль, ставлю на кон пятьдесят тысяч экю против двадцати пяти луидоров, ни за что вам не догадаться.

– Ну уж! – недоверчиво произнес маркиз де Пон л’Аббе.

– Попробуйте, – предложил Бой.

Потешный старичок маркиз, собравшись с мыслями, так, вероятно, и не придумал версию, достаточно приличную, чтобы ее можно было высказать в присутствии страшно набожной мадам де Ферьоль, которая, впрочем, не слушала и не слышала их с другого конца стола, вся во власти горьких мыслей, отравляющих душу.

– Ладно, – выждав паузу, пришел ему на помощь Жиль Бой. – Я снял его с пальца вора. Отплатил ему той же монетой. Обокрал вора. История любопытная. Хотите расскажу?

– Хотим, – подал голос граф дю Люд, – расскажите. Ваша история хорошо пойдет под шамбертен.


XII

– Моя история о ворах – история давняя, – начал Жиль Бой. – Император тогда еще не был императором, а я его бакалейщиком. – В его голосе проскользнула гордость за империю, которая была столь обширной, что придавала величие даже бакалейщикам. – Верховодил тогда Баррас, а полицейские функции были возложены на Фуше, который и тогда был таким же, каким проявил себя позже, будучи министром при императоре, но в ту пору этот страшный Фуше, зажатый, как в тиски, между якобинцами и шуанами, мог заниматься лишь своим жутким политическим сыском (не без помощи дьявола), и интересы правительства были важнее интересов Парижа. Вы, мсье, жили в провинции или в эмиграции, вы не в состоянии себе представить, каким был Париж в те дни, сразу после революции, еще продолжавшей колобродить. Это была не столица, не город, это был вертеп, гнездо разбойников. Убивать по ночам стало таким же привычным делом, как спать. Улицы без фонарей – революция превратила их в виселицы – освещались лишь в районе Пале-Руаяль. Темень кишела злодеями и душегубами – что ни шаг, то притон. Ночью надо было либо не выходить из дома, либо выходить вооруженным до зубов. Однажды в такую вот ужасную ночь (я жил тогда у себя в лавке на углу улицы Севр, я и сейчас, когда прохожу мимо этой лавки, с любопытством поглядываю на железные прутья витрины, вы скоро поймете почему), закрыв лавку пораньше, я спал в своей комнате наверху, и вдруг меня разбудил странный звук, как будто что-то пилили. Я решил, что там, внизу, воры, и поднял своего помощника, спавшего в каморке под лестницей; мы взяли свечи и спустились вниз. Я не ошибся: это были, действительно, воры. Когда мы подошли, они как раз пропиливали в ставне дыру в две шапки величиной. Через эту дыру нагло просунулась рука и схватилась за прутья витрины – попыталась их выломать. Видно было только руку, ее обладателя скрывал ставень, причем вор был не один – снаружи до меня доносился шепот нескольких человек. И тут меня осенило. Я мигнул помощнику, он был родом из этих мест, из Бенневиля, здоровый детина, и не какой-нибудь рохля, вы в этом убедитесь; он сразу все понял, рванулся вперед и зажал руку вора двумя бараньими лопатками – получились как бы тиски и клещи для руки, я же схватил с прилавка веревку и крепко привязал руку к железному пруту. «Ну что, попалась, которая кусалась!» – сказал я весело. Бандюгу мы присобачили как надо, и в душе я заранее предвкушал, как завтра при свете дня полюбуюсь на его рожу. «Теперь пойдем спать», – сказал я помощнику, и мы пошли – я наверх, он в свою каморку. Однако мне не спалось. Невольно я все время прислушивался. И вдруг мне показалось, что я слышу удаляющиеся шаги. Сунуться к окну я не решался, бандиты вполне могли послать мне за здорово живешь пулю в глаз. Дело не только в боязни, я дорожил своей физией, она ведь у меня ничего, – и Жиль Бой засмеялся, кокетливо выставляя красивые, как у юноши, зубы.

– И потом, я сказал себе, что завтра уж отомщу, и от этой сладкой мысли сразу уснул.

Да, заинтриговал-таки бакалейщик всех этих рафинированных аристократов. Они слушали, затаив дыхание, перестав подшучивать над его привлекательной внешностью, которой, возможно, завидовали, и над его серьгами – Жиль Бой, как ни странно, с юных лет носил серьги, и они, как бы мстя за красоту лица, придавали Жилю вид старого форейтора.

– Но назавтра мне пришлось горько разочароваться, – продолжил Жиль Бой. – Встаю я, сами понимаете, чуть свет, слазаю в лавку (Бой пересыпал свою речь словечками из местного лексикона) и первым долгом гляжу на эту чертову руку. Я прекрасно знал, что она много раз обвязана и двигаться не могла, так хорошо я стянул ее веревкой. Каково же было мое удивление, когда вместо руки раздутой, опухшей, фиолетово-черной из-за вонзившейся в плоть жесткой бечевы, которой я ее обкрутил, я увидел, что она ничуть не опухла и бледна, словно в ней не было ни капли крови. Казалось, вся она вытекла из этой мягкой белой руки, похожей на женскую. Совсем сбитый с толку, я со всех ног бросился к двери, стремясь все-таки понять, в чем дело. Я думал увидеть человека, но там была только лужа крови.

Не шибко красноречив был наш Жиль Бой. В детстве он был пастушонком в Тайпье и с тех пор говорил неправильно, с ошибками, которые я тут опустил. Вместо «аппетит» он говорил «петит», вместо «много друзей» – «многи друзей» и считал, что так и надо. Но, честное слово, будь Жиль оратором получше, его рассказ не произвел бы такого впечатления.

Никто из гостей не думал о самом Жиле, у всех перед глазами были воры, отрезавшие у своего сообщника кисть и унесшие его с собой.

– Бравые ребята, ничего не скажешь! – произнес Керкевиль, который был им под стать, человек решительный.

– Вернувшись в лавку, – продолжил Бой, – я долго глядел на руку, перепиленную в предплечье, вероятно, той же пилой, какой пилили решетку. Я рассматривал эту удивительную руку, ничуть не походившую, клянусь вам, на руку уголовника и вдруг увидал перстень, – камень сполз на внутреннюю сторону пальца, державшегося за железный прут. Этот камень – изумруд – вы, господин маркиз, сейчас и держите. Не спорю, перстень для меня слишком хорош. Потому я надеваю его не каждый день, а только изредка и лишь в надежде, что случайно встречу, чем черт не шутит, человека, у которого перстень был украден, и от него узнаю, кто был вор.

Своей историей Жиль Бой сумел отбиться от насмешек старого Пон л’Аббе. Срезал, как говорят англичане. Все («собрание трех сословий», как окрестил свой обед граф дю Люд, составляло человек двадцать) были заинтригованы и желали поближе взглянуть на изумруд с такой родословной. Изумруд переходил из рук в руки. Наконец он оказался у сидевшего слева от мадам де Ферьоль аббата траппистского монастыря, устроенного в то время в Брикебекском лесу, теперь распаханном монахами. Известно, что на аббатов этого ордена не распространяется обет молчания, который соблюдают другие трапписты. На аббате была шерстяная митра и деревянный крест, по чину он следовал сразу за соборными епископами; кроме того, он имел право в случае необходимости покидать монастырь для защиты интересов братии. Отец Августин направлялся в Мортаньский монастырь через Сен-Совёр, и, чтобы оказать честь баронессе де Ферьоль, почитавшейся в округе за святую, граф дю Люд пригласил его отобедать и усадил рядом с нею. Из всех гостей лишь отец Августин и печальная мадам де Ферьоль остались равнодушны к изумруду, который путешествовал по кругу. Даже не взглянув на него, отец Августин принял изумруд из рук графа Керкевиля, своего соседа слева, и протянул баронессе с серьезностью человека, вопреки своей воле совершающего нечто легкомысленное. Но та, еще более серьезная, перстень не взяла. Однако ее взор, высокомерно рассеянный, случайно упал на изумруд, и, внезапно вскрикнув, она, словно подкошенная, без сознания рухнула на пол.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю