Текст книги "Рассказы о любви"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Я спросил:
– Можно мне проводить вас домой?
– Я еще побуду тут, – сказала она. – Вы – нет?
– Нет, я ухожу.
– О, вы хотите оставить меня тут совершенно одну? А было бы так чудесно посидеть здесь еще чуть-чуть вместе и поболтать. Вы часто беседуете очень занимательно.
Я встал.
– Фрейлейн Саломея, – сказал я, – вы очень любезны, но мне нужно идти. У вас и без меня достаточно мужчин, чтобы играть ими.
Она звонко рассмеялась.
– Ну тогда адье! – крикнула она весело, и я пошел словно побитый.
Невозможно было добиться от этой девушки хоть одного серьезно сказанного слова. По дороге мне еще пришла в голову мысль принять ее хоть раз такой, какая она есть, вернуться и не упустить свой час. Но ее манера как бы унижаться и терять достоинство остановила меня, я устыдился своих мыслей и намерений. И потом, как бы я смог после этого говорить обо всем с Хансом?
Когда я пришел домой, Ханс ждал меня и тотчас же потащил к себе в комнату. То, о чем он говорил, было довольно ясно и понятно, но все равно смутило меня. Он был совершенно без ума от Саломеи, о бедной Берте речь уже не шла. Однако он понимал, что не может больше оставаться гостем в этом доме, и объявил, что уедет во второй половине дня. Все было четко и разумно, и я не мог ему возразить, только взял с него обещание честно сказать все Берте, прежде чем он сбежит от нее. И вот тут выяснилось самое главное. Так как Ханс по природе своей не терпел всяких темных и двусмысленных отношений между людьми, он хотел немедленно заручиться согласием Саломеи, взять с нее или с ее опекуна слово, поскольку он вряд ли получит когда-нибудь разрешение приехать сюда.
Тщетно пытался я уговорить его подождать. Он находился в запредельном возбуждении, и только позднее я понял, что его, вероятно, обостренное понимание чести требовало от него выйти из создавшейся запутанной и позорной для него ситуации любым путем победителем и оправдать свою небезгреховную страсть перед собой и людьми неким решительным поступком.
Я изо всех сил старался переубедить его. Я даже наговаривал на любимую мною самим Саломею, уверяя его, что ее любовь к нему не была настоящим чувством, а только мелким тщеславием, над чем она сейчас, возможно, всего лишь посмеется.
Все было напрасно, меня он не слушал. И принялся умолять пойти с ним в лесничество. И уже облачился в сюртук. Я испытывал странные чувства. Я должен был помочь ему посвататься к девушке, в которую был влюблен уже столько семестров подряд, пусть даже безнадежно.
Я сопротивлялся не на шутку. Но в конце концов уступил, поскольку Ханс был одержим чрезвычайной нечеловеческой страстью, словно в него вселился бес, против которого я оказался бессилен.
Так что я тоже надел черный костюм и отправился с Хансом Амштайном в дом старшего лесничего. Этот поход туда был для нас обоих сущей пыткой, вдобавок стояла чудовищная жара, близился полдень, и я едва мог дышать в застегнутом на все пуговицы официальном костюме. Моей задачей было задержать прежде всего старшего лесничего, чтобы дать Хансу возможность поговорить с Саломеей.
Служанка провела нас в зал, предназначенный для приема гостей; старший лесничий и его приемная дочь появились почти сразу, и я тут же прошел с лесничим в соседнюю комнату, попросив показать мне охотничьи ружья. Те двое остались в зале одни.
Старший лесничий был в свойственной ему сдержанной манере очень приветлив со мной, а я разглядывал каждое ружье с дотошностью, на какую только был способен. На душе у меня было неспокойно, я напряженно вслушивался, что происходит в соседней комнате, и то, что я слышал, не вселяло в меня уверенности.
Поначалу спокойная, на полутонах беседа постепенно перешла на шепот, что продолжалось довольно долго, потом послышались отдельные резкие выкрики, и вдруг, пока я с неприятным предчувствием вслушивался целую минуту, разыгрывая комедию с очередным ружьем, до меня донесся – и до старшего лесничего, к сожалению, тоже – возбужденный голос Ханса Амштайна, громкий, почти крик.
– В чем дело? – воскликнул старший лесничий и рывком открыл дверь.
Саломея встала и спокойно сказала:
– Господин Амштайн удостоил меня чести, папа, сделал мне предложение. Но мне кажется, я должна его отклонить…
Ханс был вне себя.
– Как тебе не стыдно! – закричал он гневно. – Сначала ты меня почти силой увела от другой, а теперь…
Старший лесничий прервал его. Холодно и немного насмешливо он попросил объяснения по поводу увиденной сцены. Так как Ханс после долгого молчания начал, с трудом сдерживая себя, рассказывать хрипящим и задыхающимся от гнева и возбуждения голосом, запинаясь от смущения и не находя нужных слов, я почувствовал, что должен вмешаться, и, возможно, тем самым только усугубил все дело.
Я попросил старшего лесничего уделить мне немного внимания и рассказал ему все, что знал. Я не скрывал ни малейшей уловки, с помощью которой Саломея завлекла моего друга в свои сети. Я не умолчал и о том, что видел своими глазами ночью. Старый господин не издал ни звука; внимательно выслушав, закрыл глаза и сделал страдальческое лицо. Через пять минут мы вернулись в зал для гостей, где нашли Ханса одного в полном ожидании.
– Я выслушал странные вещи, – сказал старший лесничий хорошо поставленным твердым голосом. – Судя по всему, моя дочь заигрывала с вами. Но только вы забыли, что Саломея еще ребенок.
Ребенок, сказал он, дитя!
– Я строго поговорю с ней и ожидаю вас завтра в это же время для дальнейших объяснений.
Чопорным жестом он указал нам на дверь, и мы тихо и униженно поплелись восвояси. Но вскоре нам пришлось ускорить темп, потому что над нашим городом разразилась страшная гроза, и, несмотря на все сердечные страдания, мы припустились бежать во всю прыть, спасая от дождя наши парадные мундиры.
Во время обеда мой дядя был в отличном расположении духа, а у нас, троих молодых людей, не было желания ни есть, ни вести застольные беседы. Берта уже тем временем почувствовала, что Ханс отдалился от нее, и смотрела печально и со страхом то на меня, то на Амштайна так, что нас пробирало от ее взгляда до мозга костей.
После еды мы устроились с сигарами на балконе и слушали, как гремит гром. На раскаленную от жары землю обрушивались шквалы дождя, влага испарилась и затянула туманом лужайки и сады, воздух пропитался дождем, сильно пахла трава. Я хотел поговорить с Хансом, меня заполняло чувство досады и горечи, но стоило мне взглянуть на него, как передо мной тут же вставала вчерашняя картина, как он и Саломея, молча, тесно прижавшись друг к другу, прошли по саду, покидая его. Я жестоко упрекал себя, что выдал старшему лесничему эту ночную тайну, и к тому же познал, как тяжко можно страдать из-за женщины, даже отказавшись от нее и не желая больше обладать ею. Вдруг открылась балконная дверь и появилась большая, закутанная в темное фигура; с одежды ручьями стекал дождь. Только когда она откинула длинный плащ, я узнал распрекрасную Саломею. И прежде чем кто-то успел проронить хоть слово, я протиснулся мимо нее в дверь, которую она тотчас же закрыла. В гостиной сидела Берта за своим вышиванием, вид у нее был несчастный. На какой-то миг мною овладело чувство жалости к покинутой девушке, вытесняя все остальные мысли.
– Берта, на балконе с Хансом Амштайном Саломея, – сказал я ей.
Она тут же встала, отложила рукоделие и сильно побледнела. Я видел, как она задрожала, и подумал, что она сейчас зарыдает, но она закусила губу, оставаясь неподвижной.
– Мне нужно быть там, – сказала она вдруг. Я смотрел, как она направилась к балкону прямой и ровной походкой, как открыла балконную дверь и тут же закрыла ее за собой. Какое-то время я смотрел на дверь и пытался себе представить, что там происходит. Но я ничего не мог поделать. Я спустился вниз к себе в комнату, разлегся на двух стульях, курил и слушал шум дождя. Я пытался себе представить, что там происходит с этими тремя людьми, и больше всех я переживал за Берту.
Дождь давно прекратился, и теплая земля почти уже везде высохла. Я поднялся наверх в гостиную, где Берта уже накрывала на стол.
– Саломея ушла? – спросил я.
– Уже давно. А ты где был?
– Я поспал. А Ханс где?
– Вышел.
– Что между вами произошло?
– Ах, оставь меня!
Но нет, я ее не оставил – потребовал все мне рассказать. Она говорила тихо и спокойно и смотрела на меня с бледным лицом, но решительно и твердо. Нежная кроткая девушка вела себя мужественнее, чем я от нее ожидал, и, возможно, даже мужественнее, чем мы, мужчины.
Когда Берта вышла на балкон, Ханс стоял на коленях перед насмешливой прямой Саломеей. Берта приложила все усилия, чтобы держать себя в руках. Она заставила Амштайна встать и держать перед ней ответ. Он рассказал ей все, а Саломея стояла рядом, слушала и посмеивалась. Когда он закончил, наступило молчание, и длилось оно до тех пор, пока Саломея вновь не закуталась в плащ, собираясь уйти. Тогда Берта сказала:
– Ты останешься тут! – И обратилась к Хансу: – Она тебя заловила, вот теперь пусть и владеет тобой, а между нами все кончено!
Что ответила Саломея, я так до конца и не узнал. Но что-то очень злое – у нее нет сердца, сказала Берта, – и когда она пошла потом к двери, ее никто не проводил, и она одна спустилась по лестнице. А Ханс стал просить прощения у моей бедной кузины. Он уедет уже сегодня, она хочет его забыть, он недостоин ее и всякое тому подобное. И он ушел.
Когда Берта все это рассказала, мне захотелось как-то ее утешить. Но прежде чем я смог произнести хоть слово, она упала на полунакрытый стол и разразилась безудержными рыданиями. Она не потерпела бы никакого прикосновения к себе и ни единого слова жалости; мне разрешалось лишь стоять рядом и ждать, пока она придет в себя.
– Иди же, иди! – сказала она наконец, и я ушел.
Когда Ханс не появился за ужином и не вернулся ночевать, я этому не очень удивился. Возможно, он просто уехал. Правда, его маленький чемоданчик лежал на месте, но Ханс, наверное, напишет по этому поводу. Так чтобы очень уж благородным назвать это бегство было нельзя, но можно, во всяком случае, легко объяснимым. Плохо было только то, что теперь мне придется рассказать дяде про все эти гадкие делишки. Погода была просто ужасной, и я рано ушел к себе в комнату.
На следующее утро меня разбудили голоса и шум перед домом. Было всего пять утра. А потом зазвучал у ворот колокольчик. Я натянул штаны и вышел.
На еловых ветках лежал Ханс Амштайн в своем сером шерстяном пиджаке. Его принесли егерь и три дровосека. Само собой, несколько зевак тоже тут были.
Дальше? Нет, дорогой мой. История на этом кончается. Сегодня самоубийства среди студентов не редкость, но тогда люди испытывали почтение к жизни и смерти и про моего Ханса говорили еще очень долго. И я тоже не простил его смерти легкомысленной Саломее до сегодняшнего дня.
Ну, правда, она искупила какую-то часть вины. Тогда это ее не очень тронуло, но потом и для нее пришла пора, когда она должна была серьезно относиться к жизни. Ей выпал нелегкий путь, и она тоже не дожила до старости. Это могло бы стать еще одной историей! Но не сегодня. Может, откупорим еще бутылочку?
1903
МРАМОРНАЯ ПИЛА
Стояло великолепное лето, прекрасную погоду исчисляли не днями, а неделями, а ведь шел всего лишь июнь и только что закончился сенокос.
Для некоторых людей нет ничего лучше, чем такое чудесное лето, когда в мокрых плавнях жгут камыш и пекло пробирает до самых печенок. Эти люди, когда наступает их пора, вбирают в себя столько тепла, находя в этом удовольствие, и так радуются своей неторопливой жизни, недоступной пониманию других. К этому типу людей принадлежу и я, поэтому испытывал такое блаженство в начале того лета, вынужденный, правда, надолго прерываться, о чем и хочу сейчас рассказать.
Это был, вероятно, самый роскошный июнь в моей жизни, и пришло как раз самое время для того, чтобы он наступил. Маленький палисадник перед домом моего отца на деревенской улице благоухал цветами, буйно заполонившими его в этом месяце; георгины, закрывавшие пошатнувшийся забор, пышно разрослись, подняв высоко свои стебли и выпустив крепкие круглые бутоны, сквозь прорези в которых пробивались желтые, и красные, и лиловые лепестки первых цветов. Желтофиоль цвела так неудержимо, словно ее медовых тонов соцветия предчувствовали, что время их на исходе и они скоро отцветут, уступив место густым зарослям резеды. Тихо стояли знойные негнущиеся бальзамины на толстых, словно стеклянных стеблях, изящные и мечтательные лилии, жизнерадостные, ярко-красные кусты одичавших роз. Не видно было ни клочка свободной земли – палисадник превратился в один большой пестрый радующий глаз букет, втиснутый в одну узкую вазу, по краям которой настурции задыхались в объятиях роз, а в центре доминировали нагло и мощно рвущиеся ввысь высокие стебли турецкой лилии с крупными чалмовидными рубиново-красными цветками.
Мне все это безумно нравилось, но мой отец и деревенские жители не обращали на цветник никакого внимания. Цветы начинали доставлять им радость только тогда, когда приближалась осень и в цветнике оставались лишь последние поздние розы, сухоцветы и астры. А сейчас все крестьяне ежедневно с утра до позднего вечера были заняты на полях и падали вечером от усталости как подкошенные, словно оловянные солдатики, на кровать. И тем не менее каждую осень и ранней весной они заботливо ухаживали за палисадником, хотя от него не было никакого проку – ни ягод, ни плодов – и они в упор не замечали его в самое прекрасное время года.
Вот уже две недели над головой раскинулось шатром жаркое синее небо, утром ясное и улыбающееся, после полудня постоянно затянутое низкими, медленно наплывающими облаками. По ночам гремели близкие и далекие грозы, но каждое утро, даже если в ушах еще стоял грохот раскатов грома, небосвод просыпался, сверкал синевой, излучал солнечный свет, а воздух был пропитан зноем. А у меня начиналась радостная и неторопливая летняя жизнь: короткие походы по раскаленным, растрескавшимся от жары полевым тропкам через дышащие теплом, желтеющие нивы с высокими колосьями зерновых, среди которых радостно выглядывали маки и васильки, горошек, куколь и вьюнки, а после этого долгий отдых, часами, в высокой траве на опушке леса, мелькание надо мной жуков и мошек, пронизанных лучами света, жужжание пчел, застывших на безветрии ветвей в бездонном небе; к вечеру блаженно-ленивое возвращение домой, сквозь солнечную пыль и охровое золото пашен, сквозь воздух, напоенный дневной усталостью, и призывное, полное тоски мычание коров, а в конце дня долгие, лениво тянущиеся до полуночи часы, просиживание под кленом и липой в одиночку или с кем-то из знакомых за бокалом золотистого вина, умиротворенная вялая болтовня до глубокой ночи, такой теплой, пока где-то вдали не начнет греметь гром и первые, вспугнутые порывами ветра капли медленно и сладострастно упадут, тяжелые и мягкие, едва слышно в густую пыль.
– Нет, но чтобы до такой степени ленивый, как ты! – восклицал мой добродушный кузен, беспомощно качая головой. – И как у тебя руки-ноги не отваливаются!
– Добротно привинчены, и все на своем месте, – успокаивал его я. И радовался тому, какой он усталый и потный и словно оцепеневший от этой усталости. Я не чувствовал за собой никакой вины – экзамен и длинная вереница невеселых месяцев, в течение которых я ежедневно и трудно ишачил, отказывая себе во всем, остались позади.
Кузен Килиан тоже был не из тех, кто осуждал мое праздное времяпрепровождение. Он испытывал глубочайшее уважение к моей учености, в его глазах она окутывала меня священной мантией, и я, естественно, расправлял складки так, чтобы наружу не проглядывали кое-какие дыры.
Мне было так хорошо, как никогда. Тихо и медленно бродил я по полям и лугам, по пашням и скошенной траве, среди высоких зарослей болиголова, лежал неподвижно и дышал, как змея, греясь на солнце и наслаждаясь тишиной в палящие часы.
А эти летние звуки! Слушаешь их и испытываешь блаженство и легкую печаль. Я так люблю их, эти звуки: бесконечное, длящееся за полночь пение цикад, в нем можно утонуть, как в море; тяжелое шуршание сытых волнующихся колосьев; постоянно подкарауливающее тебя тихое погромыхивание грозы в отдалении; вечером тучи комаров со звоном в ушах; призывный, далекий, добирающийся до глубины души звук отбиваемой косы; усиливающийся ночью теплый ветерок и облегчающая душу и тело внезапная дробь дождевых капель.
И как в эти недели все упоенно и буйно цветет и дышит глубже, сильнее благоухает, чувственнее и ярче полыхает красками! Как волны сладкого густого запаха лип заливают окрестные долины, и как рядом с усталыми от тяжести, спелыми колосьями зерновых жадно цепляются за жизнь пестрые полевые вьюнки, хвастаясь своим пышным цветением и суетливо ловя моменты, пока их не срезал серп!
Мне было двадцать четыре, я находил, что мир и я сам устроены как нельзя лучше, и воспринимал жизнь как восхитительное поле деятельности для искусного любовника, получающего удовлетворение в первую очередь по всем эстетическим пунктам. Однако влюбленность и приходила, и протекала по извечным своим правилам, в обход моих вкусов и моих желаний. Но пусть бы кто-то попробовал сказать мне что-то подобное! После положенных сомнений и колебаний я следовал жизнеутверждающей философии и придерживался, после неоднократных ошибок в жизни, спокойного, как мне казалось, и делового отношения к вещам. Кроме того, я сдал экзамен, в дорожной сумке у меня лежали неплохие карманные деньги, и мне предстояло два месяца каникул.
Вероятно, у каждого в жизни бывают такие периоды: впереди тебя ждет гладкая дорога, никаких препятствий – ни облачка на горизонте, ни лужицы под ногами. Ты паришь на вершине и веришь в то, что не бывает в жизни счастливого везения или случая, а что все это ты честно заслужил, как и свое будущее, хотя бы наполовину, лишь потому, что ты парень что надо. И следует просто радоваться тому, что ты это понимаешь, поскольку на этом зиждется и счастье принца из сказки, и воробьев на навозной куче, и это не будет длиться вечно.
Из этих двух каникулярных месяцев незаметно пролетело несколько дней. Вольготно и с комфортом, как истинный бонвиван, бродил я по полям и долинам, с сигарой во рту, полевыми цветами на шляпе, фунтом вишен и хорошей книжкой в кармане. Я обменивался умными мыслями с местными землевладельцами, приветливо здоровался и болтал с крестьянами, работавшими на полях. Не отказывался от приглашений на большие и маленькие празднования, сходки и попойки, крестины и вечера, где можно было отведать крепкого пива, от случая к случаю пропускал после обеда рюмочку со священником, ходил с заводчиками и арендаторами водных угодий на ловлю форели, пребывал в радостном движении, прищелкивая языком, пока какой-нибудь крепкий мужик внушительного телосложения по-свойски не хлопал по плечу и усмехался над моими великовозрастными забавами. Потому что, естественно, я только внешне был так беззаботно молод. С некоторых пор я обнаружил, что из мальчишеских забав уже вырос и превратился во взрослого мужчину; в глубине души я ежечасно тихо радовался своей зрелости и с удовольствием вспоминал выражение, что жизнь – как конь, быстрый сильный конь, и нужно обращаться с ней, подобно всаднику, смело и осторожно.
Земля лежала в летней красе, зерновые поля начинали желтеть, воздух был напоен запахом сена, и листва была все еще сочной и свежей. Дети носили на поля хлеб и молодое вино, крестьяне были быстры в движениях и веселы по настрою, а вечерами по переулкам бегали стайки девушек, смеялись без всякого повода и причины и, не сговариваясь, запевали протяжные народные песни. С высоты молодой мужской зрелости я дружелюбно поглядывал на них, милостиво и от души радовался веселью детей, крестьян и девушек и верил, что хорошо это все понимаю.
В прохладном каньоне, где в седловине протекал ручей, крутивший через каждую сотню шагов мельничные жернова, солидно обосновалась чистенькая мастерская по обработке мрамора: сараи, помещение для распиловки, площадка для камнерезных машин, двор, жилой дом и садик – все было просто, внушительно и радовало глаз: не ветхое и не то чтобы очень новое хозяйство. Здесь не спеша и абсолютно безупречно распиливали мраморные блоки на плиты и круги, мыли и шлифовали их – тихое и чистое производство, способное доставить любому зрителю удовольствие. Странно было видеть в тесной долине, извивающейся среди елей, буков и узких полосок луговин, живописный и зрелищный распиловочный двор, заваленный огромными монолитными блоками, белыми, серо-голубыми и с пестрыми прожилками готовыми плитами любой величины, мраморными отходами и мелкой сверкающей мраморной пылью. Когда я в первый раз покидал этот двор, нанеся визит из любопытства, я унес в кармане маленький кусочек белого мрамора, отполированного с одной стороны, – и хранил его много лет, он лежал у меня на письменном столе и служил мне в качестве пресс-папье.
Владельца мраморной мастерской звали Лампарт; во всей этой богатой на оригинальность местности он казался мне одной из самых своеобразных личностей. Он рано овдовел, и на нем лежал какой-то особенный отпечаток – то ли от замкнутой жизни, то ли от необычного ремесла, остававшегося в стороне от чужих глаз и присутствия людей, живших в окрестности. Его считали зажиточным, но толком о том никто ничего не знал, так как кругом не было никого, кто бы занимался таким же делом и разбирался в успехе и доходах от этого бизнеса. В чем заключалась его особенность, я еще не разобрался. Но какая-то особенность наличествовала и заставляла людей обращаться с господином Лампартом по-особому. Всякого, кто приходил к нему, он встречал вежливо и оказывал ему дружеский прием, но чтобы кто-то приходил в его мастерскую во второй раз – такого еще ни разу не бывало. Если он сам появлялся на людях – что случалось крайне редко, – во время деревенского праздника, или на охоте, или ради комиссионной сделки, то к нему относились с особой вежливостью, прощупывали его, но довольно робко, после особого приветствия, ибо он всегда был спокоен и смотрел всем в лицо серьезно и равнодушно, как истый отшельник, пришедший из леса и стремящийся вернуться туда поскорее вновь.
Его спрашивали, как идут дела. «Спасибо, понемножку», – говорил он, но сам не задавал встречных вопросов. Люди интересовались, не причинило ли ему вреда последнее наводнение или перебои с водой. «Спасибо, особенно нет», – отвечал он и не спрашивал, в свою очередь: «А у вас как?»
По производимому впечатлению, забот у него было в избытке, но также было понятно, что делить их с другими он не привык.
В то лето у меня вошло в привычку довольно часто общаться с человеком, моловшим мраморную муку. Я заходил, чтобы просто коротко поболтать, во двор или в прохладное сумрачное помещение, где гладкие стальные ленты ритмично поднимались и опускались, скрипел и сыпался песок, у шлифовального станка стояли молчаливые мужчины, а под полом плескалась вода. Я смотрел на колеса и ременные приводы, садился на каменные козлы, бесцельно катал подошвами деревянный валик и слушал, как скрипят под ним мраморные крошки и осколки, как плещется под полом вода, закуривал сигару, наслаждался какое-то время тишиной и прохладой и снова убегал. Хозяина я почти никогда не видел. Но если мне хотелось увидеть его, а мне часто того хотелось, я входил в небольшой, полный таинства дом, тщательно вычищал у порога сапоги и тихонько покашливал, пока вниз не спускался господин Лампарт или его дочка. Она открывала дверь в светлый зал, предлагала мне сесть или даже подносила стакан вина.
И я садился за массивный стол, глоточками пил вино, крутил пальцами, оттягивая время, дожидаясь, когда заладится разговор, но ни хозяин, ни его дочка – только изредка они присутствовали вместе – никогда не начинали его, и мне казалось, пока я сидел напротив, что в этом доме нет такой темы, какая могла бы стать предметом разговора. Через полчаса, когда беседа давно бы уже могла состояться, у меня, несмотря на все мои старания, стакан оказывался пустой. Второго мне никогда не предлагали, просить об этом мне не хотелось, а сидеть просто так перед пустым стаканом мне было как-то неуютно, тогда я вставал, протягивал на прощание руку и надевал шляпу.
Что касается дочки, то сначала я даже как-то не заметил, насколько она похожа на отца. Высокого роста, прямая, с темными волосами, с тусклыми черными глазами, как у него; такой же прямой и четко очерченный нос, спокойный красивый рот. Она и ходила точно так же, как он, насколько женщина может иметь походку мужчины и его же доброжелательный и серьезный голос. Она протягивала руку в такой же манере, как и ее отец, так же выжидала, прежде чем что-то сказать, и давала на равнодушные, заданные из вежливости вопросы такие же короткие и деловые ответы, в которых сквозило легкое удивление.
Она отличалась такой красотой, которую часто можно встретить в приграничных немецких областях и которая поражает в основном своей крепкой статью и мощью явления в целом, неразрывно связанная с высоким ростом, крупной фигурой и темной окраской лица. Я первоначально разглядывал ее как нарисованную картину, однако потом меня все больше и больше приковывали к себе уверенность и зрелость статной девушки. Она вызвала во мне влюбленность, вскоре переросшую в страсть, до сих пор незнакомую мне. Это могло бы оказаться заметным, если бы не уравновешенная манера поведения девушки, и легкий прохладный воздух в доме, умиротворяюще действовавший на меня каждый раз, когда я туда приходил, слегка парализовал меня, делая кротким и ручным.
Когда я сидел напротив нее или ее отца, весь мой пыл угасал, превращаясь в слабый огонек, тлевший внутри меня, что я тщательно скрывал. К тому же сам зал не являл собой подмостки сцены, на которой влюбленный рыцарь мог бы опуститься на колено и произнести страстную речь, а походил скорее на место, пригодное для воздержания и смирения, где правили размеренные силы и где серьезно проживали кусок серьезной жизни, сопряженной с трудностями. Несмотря на это, я чувствовал за буднями девушки прирученную тишину жизни и усмиренную возбудимость, и так проявлявшуюся крайне редко, да и то разве в виде резкого жеста или внезапно вспыхнувшего гневного взгляда, если разговор затрагивал ее.
Частенько я задумывался над тем, как предстает изнутри суть этой красивой и строгой девушки. Она могла быть страстной, или меланхоличной, или и в самом деле ко всему равнодушной. Во всяком случае, она была такой, какой представала взору каждого, но это не было ее истинной сутью. Над ней, судившей обо всем так вольно и умевшей жить так самостоятельно, имел неограниченную власть ее отец, и я чувствовал, что ее подлинная внутренняя суть – не без потерь из-за отцовского влияния, пусть и продиктованного любовью, – с ранней поры подавлялась и вынужденно принимала другие формы. Когда я видел их вместе, вдвоем, что случалось весьма нечасто, мне казалось, что я чувствую это, возможно, невольное, тираническое влияние, и у меня возникало подспудное ощущение, что между ними произойдет однажды упорная и смертельная борьба. Но когда я думал, что однажды это случится – возможно, из-за меня, – у меня начинало сильно биться сердце и я был не в состоянии подавить легкий страх.
Если моя дружба с господином Лампартом никоим образом не продвигалась вперед, то общение с Густавом Беккером, управляющим Риппахским подворьем, становилось все веселее и отраднее. Недавно мы даже выпили после многочасового застолья на брудершафт, и я немало гордился этим, несмотря на решительное неодобрение со стороны моего кузена. Беккер был начитанным человеком, скорее всего тридцати двух лет, и взвешенным, но хитрым хозяином. Меня не обижало, если он иногда выслушивал мои прекраснодушные мужские сентенции с иронической улыбкой, потому что видел, что с той же улыбкой он прислуживал и другим, более достойным и старшим по возрасту, людям. Он мог себе это позволить, потому что не только был самостоятельным управляющим и, возможно, будущим покупателем самого большого хозяйства в округе, но и духовно превосходил большинство из своего круга. Он слыл по праву чертовски умным парнем, но любовью окружающих не пользовался. Я вообразил себе, что он чувствовал себя изгоем среди людей и потому уделял мне столько внимания.
Правда, частенько он доводил меня до отчаяния. Мои суждения о жизни и людях он чаще всего оставлял без ответа, а только язвительно ухмылялся, вызывая во мне сомнения, а иногда и прямо отваживался на то, чтобы объявить некую житейскую премудрость смехотворной.
Однажды вечером я сидел с Густавом Беккером в саду кабачка «У Адлера» за кружкой пива. Мы сидели за столиком напротив лужайки, нам никто не мешал, мы были одни. Стоял сухой теплый вечер, все вокруг было обсыпано золотой пыльцой, запах липового цвета был одуряющим, и светлота летнего дня не уменьшалась.
– Послушай, ты ведь знаешь мраморного пильщика, ну того, что в Заттельбахской долине? – спросил я своего друга.
Не отрываясь от своего занятия, а он набивал трубку (тампером), Густав всего лишь кивнул.
– Да. Ну скажи: что это за человек?
Беккер засмеялся и сунул тампер в карман жилета.
– Вполне разумный человек, – сказал он потом. – Поэтому всегда и помалкивает. А тебе до него какое дело?
– Да никакого, я просто так спросил. Он производит какое-то странное впечатление.
– Умные люди всегда кажутся странными, да только их немного.
– И больше ничего? Ты про него больше ничего не знаешь?
– Дочка у него красивая.
– Да. Но я не это имел в виду. Почему он никогда не показывается на людях?
– А что ему с ними делать?
– Ах, да все равно что. Я подумал, может быть, у него в жизни было какое-нибудь потрясение или что-то подобное.
– Ага, романтичное что-то, значит? Тихая мельница в долине? Мрамор? Молчун-отшельник? Зарытое в землю счастье? Мне жаль, но ничего такого не было. Он отличный бизнесмен.
– И тебе это известно?
– Он себе на уме. Человек деньги делает.
Ему надо было уходить. У него было еще полно дел. Заплатил за пиво и пошел прямо по скошенной луговине, и когда он уже скрылся за небольшим холмом, оттуда все еще тянулась струйка дыма, поскольку Беккер шел против ветра. В хлеву лениво мычали сытые коровы, на деревенскую улицу выплывали первые нарядные парочки на гулянье, и когда я через некоторое время оглянулся, горы стояли уже сине-черные, а небо было не красным, а зеленовато-синим и выглядело так, словно в любой момент могла появиться первая звезда.