Текст книги "Рассказы о любви"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
И тут вдруг тишину нашего уютного кофейного часа неожиданно нарушили звуки горна, настоящий каскад громких, задиристых и агрессивно настойчивых звуков, мгновенно сорвавший нас с наших стульев.
– Пожар! – испуганно закричала моя сестра.
– Странный какой-то сигнал тревоги.
– Тогда к нам кто-то едет.
Мы скопом кинулись к окнам. На улице мы увидели перед самым нашим домом толпу ребятишек, а среди них на огромном белом коне огненно-красного трубача, его горн и его наряд сияли в лучах солнца. Чудо-наездник трубил в горн и все время поглядывал наверх, на окна, показывая всем свое смуглое лицо с невероятными венгерскими усами. Он не переставал фанатично трубить, подавая призывные сигналы и всячески импровизируя спонтанные синкопы до тех пор, пока во всех соседних окнах не появились любопытствующие жители. Тогда он опустил горн, разгладил усы, уперся левой рукой в бок, правой попридержал гарцующего коня и произнес речь. Проездом и всего только на один день его всемирно известная труппа задержится здесь и, идя навстречу горячему желанию зрителей, даст сегодня вечером в городе «гала-представление с дрессированными лошадьми, воздушными эквилибристами и артистами пантомимы». Вход для взрослых – двадцать пфеннигов, для детей – половина. Едва мы только это услышали и все запомнили, как всадник снова затрубил в сверкающий рог и поскакал дальше в окружении детворы и клубов пыли.
Смех и веселое возбуждение, которые искусный наездник вызвал в нас возвещением о гала-представлении, пришлись мне как нельзя кстати, и я поспешил воспользоваться моментом, чтобы отбросить свою манеру мрачного молчания и радостно присоединиться к радующимся вокруг меня близким мне людям. Я тотчас же пригласил обеих девушек на вечернее представление, отец после некоторого колебания разрешил нам этот поход, и мы втроем тут же отправились в Брюэль, нижнюю часть долины, чтобы взглянуть на место представления. Мы увидели двух мужчин, занятых тем, что они втыкали колышки, обозначая пределы круглой арены, и натягивали по ним веревку. Потом они начали сооружать каркас, в то время как рядом на висячей лестнице зеленого фургона сидела страшно толстая старуха и что-то вязала. Хорошенький белый пудель лежал у ее ног. Пока мы все это разглядывали, из поездки по городу возвратился всадник-глашатай, привязал своего сивку сзади фургона, снял роскошный красный наряд и, засучив рукава, принялся помогать товарищам в строительстве шапито.
– Бедные ребята, – сказала Анна Амберг.
Я, однако, отмел ее сострадание, встал на сторону артистов и начал воспевать их свободную бродячую жизнь дружным коллективом в самых выспренных выражениях. Больше всего, заявил я, мне хотелось бы отправиться вместе с ними, ходить на высоте по канату и собирать после представления у публики монеты в тарелку.
– Хотелось бы на это посмотреть. – Она весело засмеялась.
Тогда я снял шляпу, заменившую мне тарелку, изобразил из себя жестами человека, собирающего деньги, и нижайше попросил ее о небольших чаевых в пользу клоуна. Она сунула руку в карман, нерешительно поискала хоть что-нибудь и бросила мне потом один пфенниг в шляпу, я с благодарностью убрал его в карман жилета.
На какое-то время долго подавляемое веселье оглушило меня как дурман, весь день я по-детски дурачился, при этом, возможно, понимание собственного преображения играло определенную роль.
Вечером мы отправились на представление вместе с Фрицем, возбужденным до крайности и жаждавшим развлечения. На Брюэле кишели толпы народа, перемещавшиеся в темноте, дети стояли тихие и блаженные, с широко раскрытыми глазами, озорники мальчишки задирали друг друга и толкались, наступая людям на ноги, бесплатные зрители уже расселись по каштанам, а полицейский даже нацепил на себя шлем. Вокруг арены соорудили ряды кресел, посреди круга стояло похожее на виселицу сооружение о четырех столбах, на которых висели керосиновые лампы. Их зажгли, люди сгрудились вокруг шапито, ряды кресел начали заполняться, над ареной и головами людей плясали красные отсветы горящих факелов, разбрасывающих сажу.
Мы нашли свои места. Раздались звуки шарманки, и на арене появился распорядитель с маленькой черной лошадкой. Выбежал клоун и начал паясничать с распорядителем, отвешивавшим ему бесчисленные оплеухи, что вызывало у публики восторги. Все начиналось с того, что клоун задавал распорядителю нахальный вопрос. Отвесив ему оплеуху, тот отвечал:
– Ты что же, принимаешь меня за верблюда?
Клоун подавал реплику:
– Нет, господин. Я точно знаю разницу между верблюдом и вами.
– Ах ты, шут гороховый. И что это за разница?
– Господин, верблюд может работать восемь дней и не пить ни капли. А вы можете восемь дней пить и ни капли не работать.
Снова оплеухи и снова аплодисменты. Дальше все шло в таком же духе, и я, удивляясь примитивности шуток и наивности благодарных зрителей, смеялся вместе с ними.
Черная лошадка подпрыгивала, садилась на скамейку, считала до двенадцати и притворялась мертвой. Потом появился пудель, он прыгал через обруч, танцевал на задних лапках и демонстрировал военную выправку. И клоун постоянно тоже был тут. А вот появилась и коза, прелестное животное, она, как эквилибрист, вертела на копытцах стул.
Наконец клоуна спросили, он что, больше ничего не умеет, как только путаться у всех под ногами и задавать дурацкие вопросы? Тогда он быстро сбросил шутовской балахон, под которым скрывалось красное трико, и поднялся на канат. Он был очень хорош собой и делал свое дело отлично. Хотя даже и без этого зрелище было великолепным – видеть освещаемую пламенем красную фигуру высоко наверху, на фоне темно-синего ночного неба.
Так как время представления вышло, пантомимы не были исполнены. Да и мы, пробывшие здесь дольше предполагаемого часа, без промедления направились домой.
Во время представления мы постоянно оживленно общались. Я сидел рядом с Анной Амберг, и хотя мы не сказали друг другу ничего, кроме случайных реплик, получилось так, что мне сейчас, по дороге домой, не хватало рядом с собой ее тепла и близости.
Лежа в постели, я долго не мог заснуть, и у меня было достаточно времени подумать над этим. Очень неудобным и постыдным было для меня осознание своей неверности. Как я мог так быстро отказаться от красавицы Хелены Курц? Однако, прибегнув в этот вечер и в последующие дни к некоторой софистике, я все обдумал и навел порядок в душе, успешно разрешив все кажущиеся противоречия.
Еще той же ночью я зажег лампу, нашел в кармане жилета пфенниг, который Анна в шутку дала мне сегодня, и стал с нежностью его разглядывать. На нем была выгравирована дата: «1877», – значит, он был мой ровесник. Я завернул его в белую бумагу, написал сверху начальные буквы А.А. и сегодняшнее число и положил его во внутренний кармашек кошелька как талисман, приносящий счастье.
Половина моих каникул, а, как известно, первая из них всегда длиннее второй, уже давно прошла, да и лето после целой недели сильнейших гроз начало медленно стареть, задумываясь над своим будущим, тогда как я, для которого все на свете было теперь все равно, плыл влюбленным под раздутыми парусами через понемногу уменьшающиеся дни, возлагая на каждый из них радужные надежды, приветствовал в своей веселой заносчивости каждый из них, радовался их сиянию, не задерживал их и давал каждому уйти, не испытывая сожаления.
В этой веселой заносчивости наряду с непонятной беззаботностью молодости была немножко виновата моя дорогая мать. Не говоря ни слова, она дала тем не менее понять, что моя дружба с Анной ей не нравилась. Общение с умной и благовоспитанной девушкой и в самом деле пошло мне на пользу, и мне казалось, что более глубокие и близкие отношения с ней найдут одобрение со стороны матери. Так что это не вызывало у меня никаких беспокойств и не требовало скрытности, и я действительно жил рядом с Анной не иначе, как с любимой сестрой.
Правда, я был все еще далек от конечной цели моих желаний, и через какое-то время это неизменно товарищеское общение случайно приобрело неприятный для меня оттенок, ибо я возжелал перейти из четко ограниченного сада дружбы на широкие и свободные просторы любви, не имея ни малейшего понятия о том, как незаметно заманить туда мою простодушную подружку. И из этого намерения возникло в последнее время моих каникул божественно свободное, парящее чувство между удовлетворенностью и желанием чего-то большего, оставшееся в моей памяти как ощущение величайшего счастья.
Так проживали мы в нашем счастливом доме прекрасные летние дни. Для моей матери я опять стал ребенком, мог безо всякого стеснения говорить с ней обо всем, исповедоваться в прошлых грехах и строить планы на будущее. Я помню, как однажды утром мы сидели в беседке и вели разговор на разные темы. Я рассказывал, как у меня обстояло дело с верой в Бога, закончив утверждением: если я вновь должен стать верующим, то сначала должен появиться кто-то, кому удастся убедить меня в этом.
Тут моя мать улыбнулась, посмотрела на меня и после некоторого раздумья сказала:
– Возможно, никогда не появится тот, кто станет тебя убеждать. Постепенно ты сам поймешь, что без веры нельзя прожить жизнь. Потому что одно только знание ни на что не годится. Каждый день случается так, что кто-то, о ком ты думаешь, что знаешь его хорошо, делает нечто такое, что показывает тебе, что со знанием и тем более знанием определенным было не все в порядке. Человек нуждается в доверии и безопасности. И поэтому всегда лучше обратиться к Богу, чем к профессору, или Бисмарку, или еще кому-то из всемогущих.
– Почему? – спросил я. – О Боге ведь тоже неизвестно ничего определенного.
– О, известно все-таки предостаточно. И потом – в течение веков время от времени появлялся человек, умирал с уверенностью в своих силах и без страха. Так говорят о Сократе и о некоторых других; их было не много. Даже очень немного, и если они могли умереть тихо и спокойно, то не потому, что были умными, а потому, что чисты сердцем и совестью. Ну хорошо, пусть эти немногие люди были правы, каждый по-своему. Но кто из нас такой, как они? По другую сторону от этих немногих ты видишь тысячи и тысячи людей, бедных и обычных, которые тем не менее смогли умереть покорно и в утешении, потому что верили в Бога. Твой дед пролежал четырнадцать месяцев в болезни и нищете, прежде чем был избавлен от этого, и он не жаловался и принял боль и смерть с радостью, потому что находил утешение в Боге.
А под конец она сказала:
– Я хорошо знаю, что этим тебя не убедишь. Вера не входит через разум, так же как и любовь. Когда-нибудь однажды ты постигнешь, что разум не всесилен, и когда ты это поймешь, ты будешь в отчаянии хвататься за все, что будет казаться тебе утешением. Может, тогда тебе вспомнится кое-что из того, о чем мы говорили сегодня.
Я помогал отцу по саду и часто приносил ему с прогулок в мешочке землю из леса для его комнатных растений. С Фрицем я изобретал все новые пиротехнические составы и обжигал пальцы, запуская салюты. С Лоттой и Анной Амберг я по полдня проводил в лесу, помогал собирать ягоды, искал цветы, читал вслух книги и отыскивал новые маршруты для прогулок.
Чудесные летние дни проходили один за другим. Я привык находиться почти постоянно вблизи Анны, и когда думал о том, что скоро это закончится, тяжелые тучи заволакивали для меня голубое небо каникул.
И как все прекрасное и доставляющее радость имеет обыкновение быть краткосрочным, так и это лето бежало день за днем, оставив в памяти воспоминание, охватывавшее всю мою юность. Уже начали поговаривать о моем скором отъезде. Мать еще раз просмотрела все мое белье и одежду, кое-что подштопала и зачинила и подарила мне в тот день, когда я паковал свои вещи, две пары хороших серых шерстяных носков, которые она сама связала и про которые мы тогда еще не знали, что это будет ее последним подарком мне.
Давно ожидаемый с тревогой и все же наступивший внезапно пришел наконец последний день, светло-голубой день позднего лета с нежными порхающими кружевными облачками и теплым юго-восточным ветром, игравшим в саду с пышно цветущими розами, устававшим от них к полудню, пропитавшись густым ароматом их благоухания, и затихавшим на время. Так как я решил использовать еще этот последний день и поехать только поздно вечером, мы, молодежь, хотели отправиться после обеда на прогулку. Утренние часы были отданы родителям, и я сидел между ними на канапе в папином кабинете. Отец приготовил мне несколько подарков на прощание, которые он вручил мне очень тепло со словами в шутливом тоне, за которым он пытался скрыть свою взволнованность. Это было маленькое старинное портмоне с несколькими талерами, карманная самописка и тетрадочка в симпатичном переплете, сделанном им самим; строгим каллиграфическим почерком он вписал мне туда дюжину добротных изречений. По поводу талеров посоветовал обращаться с ними экономно, но не скупиться, если надо, про ручку – чтобы почаще писал домой, а если я встречу новое полезное изречение, то лучше записать его в тетрадочку к тем другим, которые он сам проверил на себе и осознал их истинность.
Мы провели вместе больше двух часов, и родители рассказали мне кое-что из истории моего детства, из своей жизни и жизни их родителей; все это было внове для меня и очень важно. Я многое позабыл, а так как мои мысли все время убегали в поисках Анны, то, возможно, кое-что серьезное и важное из рассказанного я вовсе не услышал или пропустил мимо ушей. В памяти осталось только сильное впечатление от того утра в кабинете отца и глубокая благодарность и уважение к отцу и матери, которых я вижу сегодня в чистом божественном свете, как никого другого среди людей.
Но тогда прощание, через которое мне предстояло пройти под вечер, было делом ближайших часов. Сразу после обеда я отправился с обеими девушками в путь – в красивейшее лесное ущелье за горой, в обрывистой долине чуть сбоку от реки.
Поначалу мое подавленное состояние делало и моих спутниц задумчивыми и молчаливыми. Только поднявшись на вершину горы, откуда меж высоких рыжих стволов сосен открывался вид на узкую петляющую долину и просторы лесных угодий на зеленых холмах, где качались на ветру прямые, как свечи, цветы на высоких стеблях, я с громким радостным криком вырвался из объятий тоски. Девушки засмеялись и тут же запели походную песню «О, долы, о, горы!» – старинную любимую песню нашей матери, и пока я с ними пел, мне вспоминались многие веселые прогулки по лесам времен моего детства и прошлых летних каникул. Словно сговорившись, мы заговорили о том и о другом, стоило нам допеть последнюю строчку. Мы говорили о тех временах с благодарностью и гордостью, потому что это была прекрасная пора юности и любви к родным местам, и я бродил по ним с Лоттой, держась за руки, а потом и Анна со смехом присоединилась к нам. Так мы и прошли всю тропинку вдоль вершины горы, держась за руки и раскачивая ими, словно в танце, что всем троим было в радость.
Потом мы спустились по крутой пешеходной тропе по другую сторону горы в мрачное ущелье к ручью, перекаты которого через валуны и гальку были слышны еще издали. Выше по течению ручья находилась любимая харчевня, куда я и пригласил своих спутниц на кофе, мороженое и торт. По горе нам пришлось спускаться гуськом и также идти друг за другом вдоль ручья. Я шел позади Анны, все время смотрел на нее и изыскивал возможность поговорить с ней еще сегодня наедине.
Наконец мне пришла в голову одна хитрость. Мы уже приближались к нашей цели и находились в том месте, где берег порос травой и мелкой гвоздичкой. Я попросил Лоту пойти вперед и заказать для нас кофе и уютный столик в саду и чтобы его накрыли к нашему приходу, пока мы с Анной соберем букет цветов, которых здесь как раз так много. Лотте понравилось мое предложение, и она пошла вперед. Анна села на поросший мхом камень и принялась ломать вокруг листья папоротника.
– Итак, это мой последний день, – начал я.
– Да, очень жаль. Но вы наверняка скоро приедете вновь, разве не так?
– Кто знает? В следующем году, во всяком случае, нет, и даже если я приеду, все будет по-другому, не так, как сейчас.
– Почему же не так?
– А будете ли вы на следующий год тут?
– Это не исключается. Но вы и в этом году приехали домой не из-за меня.
– Потому что я не был знаком с вами, фрейлейн Анна.
– Что правда, то правда. Что же вы мне совсем не помогаете? Подайте мне хотя бы парочку гвоздик вон оттуда.
Я сосредоточился.
– Потом сколько угодно. Но в данный момент для меня важнее кое-что другое. Видите ли, у меня всего несколько минут для разговора с вами наедине, и этого момента я ждал целый день. Потому что – поскольку я сегодня уезжаю, как вам известно, – короче, я хочу спросить вас, Анна…
Она взглянула на меня, ее умное личико выражало серьезность и даже отчасти грусть.
– Подождите! – прервала она мою беспомощную речь. – Я думаю, я знаю, что вы хотите мне сказать. И я искренне прошу вас, не говорите сейчас ничего!
– Ничего?
– Нет, Герман. Я не могу сейчас сказать вам, почему не надо этого делать, но вы вправе узнать об этом. Спросите как-нибудь позже об этом свою сестру, она все знает. У нас сейчас слишком мало времени, а это печальная история, и нам не стоит сегодня печалиться. Мы сейчас соберем букет, до прихода Лотты. И останемся во всем хорошими друзьями, и будем сегодня веселиться все вместе. Вы согласны?
– Я бы хотел, если бы мог.
– Ну тогда слушайте. У меня на душе так же, как и у вас; я люблю одного человека и никак не могу его заполучить. И тот, кто находится в таком положении, должен вдвойне хранить и дружбу, и доброту, и всю ту радость, какая у него есть. Так ведь? Поэтому я и говорю: мы останемся хорошими друзьями и по крайней мере в этот последний день не будем омрачать друг друга. Вы готовы?
Я тихо сказал «да», и мы протянули друг другу руки, скрепив наш договор. Ручей шумел, и ликовал, и брызгал в нас тоненькими струйками капель; букет у нас получился большой и очень красочный, и не пришлось долго ждать, как мы услышали голос моей сестры – она звала нас и пела, идя нам навстречу. Когда она подошла к нам, я сделал вид, что хочу пить, наклонился к ручью и окунул лоб и глаза в маленькую волну холодной струящейся воды. Потом взял в руки букет, и мы пошли самым коротким путем в харчевню.
Там уже стоял под кленом накрытый для нас столик, нам подали мороженое и кофе с бисквитом, хозяйка тепло поприветствовала нас, и я, к своему большому удивлению, смог говорить и отвечать на вопросы и есть, и пить, словно все было в полном порядке. Я веселился, произнес небольшую прощальную речь и смеялся без всякого принуждения, если смеялись другие.
Я никогда не забуду, как просто и мило вела себя Анна и помогла мне утешиться и справиться с депрессией и печалью того последнего дня. Не давая никому заметить, что между нами что-то произошло, она обращалась со мной все с той же изумительной приветливостью, позволившей мне сохранить выдержку и принудившей меня уважать ее за ее более длительные и глубокие страдания и то, как она мужественно справлялась с этим.
Узкая долина уже заполнилась ранними вечернями сумерками, когда мы собрались в обратный путь. Но на вершине, куда мы быстро поднялись, мы снова догнали уходящее солнце и еще целый час шли в его теплых лучах, пока не потеряли его окончательно из виду, спускаясь вниз, в город. Я смотрел ему вслед, как оно, уже большое и красное, зависло среди черных верхушек елей, и думал о том, что завтра увижу его снова далеко отсюда, в чужом месте.
Вечером, попрощавшись со всеми домочадцами, Лотта с Анной пошли провожать меня на станцию, и все махали мне, когда я уже сел в поезд и тот двинулся навстречу надвигающейся тьме.
Я стоял у окна вагона и смотрел на город, где уже зажглись окна и уличные фонари. Недалеко от нашего сада я увидел яркие кроваво-красные круги. Там стоял мой брат Фриц и держал в каждой руке по бенгальскому огню, и в тот момент, когда я помахал ему, проезжая мимо, он пустил в воздух ракету. Высунувшись из окна, я увидел, как она взмыла вверх, задержалась немного, потом описала плавную дугу и рассыпалась дождем красных искр.
1907
TAEDIUM VITAE[34]
Первый вечер
Начало декабря. Зима что-то задерживается, воют ветры, и вот уже много дней идет мелкий частый дождь, который иногда, когда ему самому уже все наскучило, превращается на часок в мокрый снег. Дороги стали непроходимыми, день длится только шесть часов.
Мой дом стоит совсем одинокий посреди открытого поля, а вокруг порывистый западный ветер, дождливые сумерки и всплески воды, темный плачущий сад и размытые хлюпающие дороги, по которым никуда не проехать. Никто не приходит, никто не уходит, мир погиб неизвестно где, далеко. Все так, как я себе часто желал: полное одиночество, абсолютная тишина, ни людей, ни животных, только я один в своем кабинете, где в трубе завывает бушующий ветер, а по окнам стучит дождь.
Дни проходят так: я поздно встаю, пью молоко, затапливаю печь. Потом сажусь в кабинете, среди трех тысяч книг, две из которых я читаю по очереди. Одна – «Тайная доктрина» госпожи Блаватской, ужасающая книга. Вторая – роман Бальзака. Иногда я встаю, чтобы достать из ящика письменного стола парочку сигар, и два раза, чтобы поесть. «Тайная доктрина» становится все толще, конца ей не видно, она загонит меня в гроб. Бальзак, напротив, становится все тоньше, исчезает прямо на глазах, хотя я трачу на него не так уж много времени.
Когда у меня начинают болеть глаза, я сажусь в кресло и смотрю, как постепенно тает на заставленных книгами стенах скудный дневной свет и исчезает потом совсем. Или я становлюсь перед стенами и рассматриваю книжные корешки. Это мои друзья, они остались со мной, они переживут меня, и если даже мой интерес к ним начинает ослабевать, я все равно должен за них держаться, ибо ничего другого у меня нет. Я смотрю на них, этих немых, вынужденных хранить мне верность друзей, и думаю об истории их создания. Вот, например, великолепный греческий фолиант, напечатанный в Лейдене, какой-то философ. Прочитать его не могу, я давно забыл древнегреческий. Я купил фолиант в Венеции, по дешевке, букинист был убежден, что я без труда читаю по-древнегречески. Я купил его из смущения и таскал с собой по всему миру, в чемоданах и ящиках, тщательно упаковывая и распаковывая, пока не привез сюда, где я его поместил навечно и где он обрел свое место и покой.
Так проходит день, а вечер проходит при свете лампы, за книгами, сигарами, до десяти часов. После этого я ложусь в соседней комнате в холодную постель, сам не зная зачем, потому что я мало сплю. Я смотрю на квадрат окна, белый умывальник, расплывчатую в ночных сумерках картину над кроватью, слушаю, как что-то грохает под вой ветра на чердаке и как дрожат стекла, слышу стон деревьев, хлесткие удары дождевых капель, свое дыхание, спокойное биение сердца. Я открываю глаза, снова закрываю их; пытаюсь подумать о прочитанном, но мне это плохо удается. Вместо этого я думаю о других ночах, о десяти, двадцати прошедших ночах, когда я тоже так лежал и так же мерцало бледное окно и мои ровные удары сердца отсчитывали блеклые бездушные часы. Так проходят ночи.
В них нет никакого смысла, как и в самих днях, но они все же проходят, и в этом их назначение. Они приходят и уходят, пока не получат какого-нибудь смысла или пока не наступит конец, пока удары моего сердца уже не смогут их отсчитать. Потом появится гроб, разверзнется могила, возможно, светлым сентябрьским днем, а может, в ветер и снег, или в прекрасный июньский день, когда цветет сирень.
Хотя, конечно, не все мои часы протекали именно так. Один час или полчаса из сотни проходит по-другому. Тогда мне вдруг приходит в голову то, о чем мне хочется думать постоянно и что мне без конца заслоняют и от чего отвлекают меня книги, ветер, дождь, бесцветная ночь. Тогда я думаю о следующем: почему все так? Почему тебя оставил Господь? Почему твоя юность ускользает от тебя? Почему ты как мертвый?
Это мои хорошие часы. Отступает давящий туман. Терпеливость и равнодушие исчезают. Я смотрю, пробудившись, в отвратительную пустоту и готов к восприятию чувств. Я ощущаю одиночество как замерзшее озеро, окружившее меня, я чувствую порок и глупость этой жизни, я чувствую, как яростно жжет нутро скорбь по потерянной юности. Мне больно, это так, но это всего лишь скорбь, всего лишь стыд, всего лишь мука, всего лишь жизнь, мышление, сознание.
Почему тебя оставил Господь? Куда подевалась твоя юность? Я этого не знаю, я никогда не смогу этого понять. Но это всего лишь вопросы, всего лишь протест, но это вовсе не смерть.
И вместо ответа, которого я вовсе не жду, я нахожу новые вопросы. Например: как давно это было? Когда это было в последний раз, когда ты был молодым?
Я размышляю, и застывшая память начинает постепенно оттаивать, мысли шевелиться, робко открываются глаза и неожиданно посылают свои яркие образы, спавшие целехонькими под покровом смерти.
Поначалу мне кажется, что образы и картины чудовищно старые – им по меньшей мере лет десять. Но заглохшее чувство времени заметно пробуждается, развертывает забытый масштаб, кивает и принимается измерять. Я узнаю, что все это намного ближе ко мне, и заснувшее осознание идентичности тоже поднимает свои высокомерные веки и кивает утвердительно и вызывающе, подтверждая самое невероятное. Оно переходит от образа к образу и говорит: «Да, это был я», – и каждый образ тут же выступает из своей холодной созерцательности и становится куском жизни, куском моей жизни. Признание идентичности имеет колдовскую силу, оно глядит весело, и от этого становится жутко. Оно есть, но можно жить и без него, что часто и делают, если не сказать – чаще всего. Оно божественно, потому что уничтожает время, и оно отвратительно, потому что отрицает прогресс.
Пробудившиеся функции начинают работать, они устанавливают, что я однажды вечером был полным хозяином своей юности и что это было ровно год назад. Это было незначительное событие, слишком маленькое по сравнению с собственной тенью, где я так долго жил в темноте. Но это было событие, а так как я долгие недели, может быть, даже месяцы жил без всяких событий, то оно мне кажется чудесной вещью, смотрит на меня, словно из рая, и представляется мне более важным, чем это необходимо. Но мне оно дорого, я за это безмерно ему благодарен. Мне выпал хороший час. Ряды книг, комната, печь, дождь, спальня, одиночество – все расплывается, растворяется, тает. Я разминаю высвобожденные на час конечности.
Это было год назад, в конце ноября, и стояла примерно такая же погода, как сейчас, только все было радостным и наполнено смыслом. Без конца шел дождь, но это звучало как-то очень мелодично, и я слушал его не за письменным столом, а на улице, ходил в пальто и бесшумных эластичных галошах, рассматривал город. Подобно дождю моя походка, мои движения и мое дыхание не носят механического характера, они свободны, прекрасны, полны смысла. И дни не исчезают как мертворожденные, они проходят в такт подъемам и снижениям темпа, и ночи до смешного коротки и освежают, словно маленькие паузы отдыха между двумя днями, отсчитываемые стрелками часов. Как прекрасно проводить так ночи, транжирить третью часть жизни в хорошем расположении духа, вместо того чтобы лежать и считать минуты, из которых ни одна ровным счетом ничего не стоит.
Город этот был Мюнхен. Я приехал туда, чтобы сделать одно дело, которое уладил потом посредством переписки, встретив множество друзей, а кроме того, я увидел и услышал так много интересного, что думать о делах не хотелось. Одним прекрасным вечером я сидел в красивом, искусно освещенном зале и слушал, как маленький француз с широкими плечами, по имени Ламон, играет пьесы Бетховена. Люстры сияли, нарядные платья дам радостно поблескивали, а через высокий зал летали большие белые ангелы, возвещали приговор и провозглашали радостное послание, изливали из рога изобилия радость и плакали навзрыд, закрывшись прозрачными ладонями.
Утром, прокутив целую ночь, я ехал с друзьями по Английскому саду, пел песни и пил в «Аумайстере» кофе. После полудня я был окружен картинами, пейзажами с лесными лужайками и морскими берегами, часто эта живопись носила возвышенный характер, имитировала райские мотивы, словно была новым непорочным творением. Вечером я любовался блеском витрин, как бесконечно прекрасным, так и опасным для соотечественников, рассматривал выставленную напоказ порнографию и книги, горшки с заморскими цветами, дорогие сигары, завернутые в серебряную бумагу, и изящные изделия из кожи, привлекающие элегантностью. Я наблюдал, как сверкают на мокрых улицах электрические лампочки, отбрасывая отражения, и шлемы церковных башен, укутанные в облачные сумерки.
За всем этим время пролетело быстро и легко, словно я опустошил бокал и каждый глоток доставил мне удовольствие. Наступил вечер, я упаковал чемодан, собираясь утром уехать и не испытывая по этому поводу никакого сожаления. Я заранее радовался поездке по железной дороге мимо деревень, лесов и покрытых снегом гор, радовался своему возвращению домой.
На этот вечер я был еще приглашен в один красивый новый дом на фешенебельной Швабингерштрассе, где чувствовал себя очень привольно за оживленными разговорами и изысканными закусками. Там были и дамы, но поскольку я чувствую себя неловко и стыдливо в общении с ними, я придерживался мужского общества. Мы пили белое вино из тонких узких бокалов и курили хорошие сигары, стряхивая пепел в серебряные, позолоченные изнутри пепельницы. Мы говорили о городе и о стране, об охоте и театре, и о культуре тоже, которая, похоже, сближала нас. Мы говорили громко и интеллигентно, с темпераментом и иронией, серьезно и шутливо, и смотрели друг другу в глаза живо и с умным видом.
И только совсем поздно, когда вечер заканчивался и мужчины перешли к политике, в которой я не разбирался, я обратил внимание на приглашенных дам. Они беседовали с юными живописцами и скульпторами, беднягами художниками без гроша в кармане, однако одетыми без исключения элегантно, так что я никак не мог испытывать к ним сочувствие, наоборот, уважение. Но они тоже любезно согласились терпеть меня в своем обществе, приветливо ободряли приехавшего из провинции гостя, так что я даже забыл про свою застенчивость и заговорил с ними весьма по-братски. И попутно бросал любопытные взгляды на молодых дам.
Среди них я заметил совсем юную девушку, не больше девятнадцати лет, со светлыми по-детски волосами и узким голубоглазым лицом. На ней было светлое платье с голубыми оборками, она довольная сидела на стуле и ловила каждое слово. Я не смотрел в ее сторону, но наступил момент, когда ее звезда вспыхнула на моем небосклоне и я увидел ее тоненькую фигурку и искреннюю, еще нерешительную прелесть, заключив их в свое сердце, и услышал дивную мелодию, внутри которой она двигалась как в коконе. Тихая радость и умиление заставили мое сердце биться легко и быстро, и мне хотелось заговорить с ней, но я не знал, что бы сказать такое значительное. Она сама говорила очень мало, больше улыбалась, кивала и давала нараспев короткие ответы своим легким мелодичным голосом, словно парящим в воздухе. На ее тонком запястье лежала кружевная манжета, из нее выглядывала детская ручонка с нежными одухотворенными пальчиками. Ее ножка, которой она играючи покачивала, была одета в высокий башмачок из тонкой коричневой кожи, и его формы и размер, как и кистей ее рук, находились в полной гармонии со всей ее приятной фигурой.