Текст книги "Люблю и ненавижу"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
А что дальше было, казалось Варьке вовсе ничтожным, – что бы ни было, главное растоптать в себе любовь к Силантьеву. Только думала: боли никакой в душе не будет, а какая боль, какая боль… Она стонала, стиснув зубы… представилось ей, как вбежала тогда в дом Катя, закричала: «Егор Егорович! С Егор Егорычем!..» И сам Илья Сомов, и мать Евстолия Карповна, и Варька – все бросились на завод, Варька летела как птица, оставила родителей далеко позади. Через проходную – в мартеновский цех… а уж Силантьев лежит на носилках, закрытый простынью… Боль-то какая, боже, что ж так больно-то, господи!.. Раскаленный металл лился из ковша в изложницы, что-то не рассчитали, ковш ли качнулся, изложницы ли сдвинулись, но струя вдруг пошла мимо, отрикошетила кипящей лавой и задела Силантьева, стоявшего неподалеку внизу (нарушал, как всегда, технику безопасности), – везде хотел быть первым, все увидеть, все проверить и понять… Невыносимо же, невыносимая боль!.. Варька отталкивает от себя боль, понять ничего не может, мычит, слезы текут по лицу… Даже посмотреть на Егора Егоровича не дали, подняли носилки и понесли… И тут Варька закричала, забилась, заголосила: «Не хочу, не хочу!..» Но поздно уже было, поздно…
Все было кончено.
ГЛАВА 6. КАТЕРИНА
Никто не знал, придется ли еще вот так – всем вместе, двумя родными семьями посумерничать когда-нибудь за одним столом. Да и слово это – посумерничать, – пожалуй, слишком мирное, слишком благодушное, чтобы выразить их сегодняшнее состояние. Началась война, и вот сегодня последний вечер, а завтра поутру Авдюху Куканова, вместе со многими другими молодыми посельчанами, забирают на фронт…
Сам Авдюха, испытывая лишь некоторую вину перед одной только Катей, до конца не сознавал, куда, в какое пекло забрасывает его судьба, и хотя сидел насупленный, деланно сосредоточенный, все же не мог скрыть молодую, почти мальчишескую радость в глазах, в движениях, в словах: вот и пришло оно, его главное время – показать себя, свою храбрость и отвагу, показать немцам, на какое отечество они посягнули, – только бы завтра в бой, в атаку, а уж там от них мокрого места не останется…
– Горячая-то голова – она знаешь где хороша? – И Сергий Куканов, отец Авдюхи, для подтверждения своей мысли выразительно показывал на чугунок на столе: – В рыбацкой ухе. А на войне – ты слушай меня, слушай, авось пригодится! – там голову береги: чтоб бить врага, надо самому живым быть. Понял?
Авдюха кивал: понял, мол, понял.
– Ну, то-то. – И Сергий Куканов, посасывая, как соску, вечную свою «козью ножку», выпустил густую струю дыма. А поучать он имел право: почти три года воевал в первую мировую на российских фронтах, покормил там вшей, дважды был ранен, контужен, но домой, хоть и прихрамывая, вернулся живой и невредимый, с солдатским Георгием на груди.
Сомовы – сам Илья Ильич и жена его Евстолия Карловна – сидели за столом чинно, важно, в особенный разговор не вступали: Евстолия Карповна – из уважения к мужу никогда первой ничего не произносила; как говорится, не лезла поперек батьки в пекло, а Илья Ильич – тот вообще разговаривать не любил, тем более и стыдновато сегодня говорить: Авдюха-то, молодой мужик, на войну уходит, а они, тоже мужики, пока дома остаются. У Авдюхи, значит, все козыри перед ними налицо…
Варька – та время от времени принималась кормить дочь: вытаскивала из глубокого выреза широко-округлую, сочащуюся молоком грудь и, полуотвернувшись, зажав пальцами напрягшийся сосок, совала его в рот Зойке; Зойка сладко чмокала, а Варька сидела хмурая, нахохлившаяся, чужая всем – даже в эти минуты, когда родные прощались с Авдюхой, который вернется ли еще живой, да и когда вернется? – вот вопрос…
И вот одна Катя, сидя на лавке с широко расставленными ногами – привычно сидеть ей мешал большой, на шестом месяце живот, который упирался в окрай стола, – только одна она не сводила глаз – ни на минуту, ни на секунду – с Авдюшки, всей горечью, всей любовью глаз своих как бы внушая ему одну мысль: только вернись, вернись, мой милый, только не погибай там, неизвестно где, неведомо в каких краях…
Она чувствовала: была близка к обморочному состоянию, ноги отнимались, кисти рук – литыми гроздьями – безвольно лежали на скамье, живот тяжелым грузом опадал на колени, сердце исходило ноющей тоской: а вдруг и правда – последний это раз для них, последний вечер видятся, последние слова друг другу говорят? Но не хотела верить этому, не могла, и от двойственности своего состояния – веры и безверия – и была близка к обмороку.
Слава богу, никто хоть с ней не разговаривал (она бы, видно, и сказать ничего не смогла, а сразу бы повалилась с лавки без чувств, – так ей казалось), изредка только или отец Авдюхи, или ее собственный отец – Илья Сомов – говорили как бы за нее, заверяли Авдюху:
– А за Катеринку не беспокойся… в обиду ее не дадим. Да и внучку-внучонка на ноги подымем – это уж кого нам Катерина подарит… – И улыбались ласково, с усмешливой подначкой поглядывая на Катю. А она будто и не слышала этих слов, не понимала, продолжая во все глаза – и только так – смотреть на Авдюху.
Эта ее жалостливость и была, наверное, тем главным, что решило – когда-то – совместную их с Авдюхой судьбу. …Варька, бесовская и вздорная девка, сгоравшая в любви к погибшему Силантьеву и неожиданно родившая бог знает от кого – от проходимца Клима Головни, не то что разговаривать, а даже видеть с тех пор не могла бывшего своего ухажера Авдюху Куканова. Кто он для нее был? Сопляк – не больше, ничего еще не понимавший ни в жизни, ни в любви, да и бабы-то толком не знавший, не ведавший, что за страсть такая гонит его к женской юбке, что за мука точит… Раньше Варька хоть гуляла с ним иногда, хоть до разговора снисходила, а теперь? – да смешно и подумать, что она могла теперь обратить хоть какое-то внимание на него. И даже не так – не в Авдюхе Куканове было дело. Сама жизнь, казалось, развалилась для Варьки на две половины – с пропастью между ними: там, в прежней жизни, было все, в этой, нынешней, не было ничего, и никакого мосточка, никакой даже узкой жердочки не виделось Варьке, чтоб соединить смысл с бессмыслием. Так что – по сути дела – Авдюха Куканов был ни при чем, Варька просто отгородилась от мира, обозлилась на него, как наливающаяся ненавистью шипящая гусыня, когда ей кажется, что кто-то посягает на ее суверенную территорию. Территория Варьки была: «Оставьте меня в покое! Не лезьте в душу!» Переругалась с отцом, с матерью, с односельчанами вовсе разговаривать не хотела (ее, как водится, и осуждали, и жалели, но больше – осуждали; так чего Варьке было церемониться со всеми?!), и только одна Катя знала тропинку к Варькиной душе – не столько через дочку, которую Катя помогала сестре нянчить и растить, а через редкие, очень редкие разговоры про Егора Егоровича, про жизнь и смерть его, про Варькину безысходную любовь, которая запеклась в ее душе, как спекается кровь на рассеченной ране. Варька как будто лишилась рассудка – не в том смысле, что сошла с ума, нет, а в другом: перестала соотносить причины и следствия, правду и ложь, искренность и фальшь, – ей все теперь казалось ложью, все вокруг были виноваты в ее горе, – и хоть она ничего не говорила, никого не обвиняла в открытую, но это ощущалось по ее глазам, жестам, мимике, редким озленным словам, которые нет-нет да срывались с Варькиных губ. Как в кокон, спряталась Варька в свою беду, но и в коконе этом вела себя не тихо, не смиренно: мол, лишь бы меня не слышали, не видели, – нет, вела себя так, будто правда была за ней, а люди кругом – свои ли, чужие – только раздражали и злили ее беспросветной глупостью, непониманием правды жизни, притворством и взаимной, устраивающей всех ложью.
Другими словами – зла, ох крепко зла была Варька отныне на людей!..
И, конечно, разве мог к ней – вот такой-то – подступиться Авдюха Куканов? Пытался, но куда там!.. И вот тут-то и оказалась рядом с Авдюхой жалостливая, добрая сердцем Катерина. Тогда еще, когда она в первый раз открыто, сама удивляясь своей нестеснительности, заступилась за Авдюху, перехватила Варькину руку, с упоением хлещущую широкую спину парня посвистывающим прутом, ведь тогда еще Варька обронила пророчески, насмешливо глядя на Авдюху:
«Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой! А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься…»
«Дуры-то – они слаще», – ответил тогда, в тоне напускной лихости и бравады, Авдюха, но как оказалось – никакой сладости от Варьки так и не перепало Авдюхе Куканову, да и не могло, наверное, перепасть: Варька изначально была дурная и вздорная характером (хоть и хороша, ох хороша девка во всем поселке считалась!), и судьба ее должна была прорезаться неожиданно, необычно, не как у всех, – заведомо проторенной дорожки у таких, как Варька, на Руси не бывает. Что и подтвердилось: ходила с Авдюхой, влюбилась в Силантьева, а Зойку родила от Клима Головни.
Судьба-судьбинушка женская…
Но неожиданно – и очень быстро к тому же – сумела Авдюхе заменить Варьку ее младшая сестра: не успел и оглянуться, обиду и горечь полелеять в душе, как уже без памяти влюбился в Катерину Авдей Куканов. Вот странность: сколько лет думал об одной, а чуть иной поворот – полюбил другую. Так уж, видно, устроен человек, если не всякий, то многий: не любовь в себе носит, а готовность любить – и как только почувствует ответный ток, так и вспыхивает в нем новое озарение…
А уж какая оказалась мягкая, нежная, ласковая Катерина! Сколько доброты, душевной щедрости накопилось в ней, пока она росла, никем не примечаемая за спиной старшей – такой яркой и громкой – сестры. Даже и представить никогда не мог Авдюха, мимо какого счастья проходил, не обращая внимания на Катю, – так раньше поглощала всю его душу Варька. И вот никто и заметить не успел, а они с Катериной уже не могли жить друг без друга; она-то давно это знала, давно чувствовала, какой безрассудной и безнадежной была ее любовь к нему, а потом повернулось – нет, не совсем безнадежной, и вместе с первым поцелуем, который у них случился как бы ненароком, Авдюха и распознал, кажется, во всяком случае ощутил ее тайное чувство: вся она, Катя, так откровенно, так жадно и так безропотно припала к нему, так нежно обвила руками его шею, а ведь такой испуганно-застенчивой всегда казалась, так бездонно отдалась поцелую, что он, Авдюха, и сам провалился бог знает куда…
Потом много еще было других поцелуев, ласк, шепотов, пока стало совсем невмоготу беречься друг от друга; не хватало уже терпения выносить любовную муку, и они наконец, все поняв, все решив, пошли сначала к ее, а потом и к его родителям…
И вот теперь, всего-то и полгода не прожив вместе (а жили молодые, как водится, в доме отца жениха – Сергия Куканова), они должны были прощаться… и кто знает, не навсегда ли?
Ночь была у них странная, неожиданная для Кати: Авдюха крепко спал, а она пролежала до самого рассвета, так и не сомкнув глаз. Она не ворочалась, не вздыхала, не плакала, – наоборот, лежала будто окаменевшая, неотрывно глядя в потолок, где из-за темноты ничего, конечно, разглядеть было нельзя, да и что вообще можно там увидеть? Не в открытых глазах Кати было дело, а в ее думах. Вот она и лежала, беспрестанно думая, но если бы вдруг захотелось выразить эти думы в словах, много ли там слов нашлось бы? Слова не соответствуют думам и не выражают их; дума – это тяжкое, гнетущее и еще тысячеразное состояние души, а вовсе не какие-то конкретные слова. И преобладали в ее думах два чувства: страх за Авдюху и – обида на него. Страх – он понятен, а вот обида… Обида за короткое женское счастье, за надламывающуюся любовь, за будущего ребенка, которого он не скоро увидит, которого когда еще суждено Авдюхе побаюкать на своих руках; а самая главная обида (казалось бы, не самая серьезная, но вот поди ж ты – самая глубокая) – что он спит сейчас, спит безмятежным сном, будто он не муж, не любимый, будто и не уходить ему завтра на войну, – как же так? Господи, спит… Авдюха, да неужели ты не понимаешь, неужели не чувствуешь, что нельзя спать сегодня, нельзя оставлять меня вот такую окаменевшую?! А видать, не понимает, не чувствует… (А он спал просто от усталости и оттого еще, что завтра – начало совершенно новой жизни, и к ней нужно быть готовым, бодрым, свежим. Завтра – война!)
Каких только поворотов не бывает в жизни, каких только изломов не случается, но больше всего мучают человека странные мелочи, несерьезные обиды, какие-нибудь незначительные, небрежные слова. Так вот и с Катериной: много позже, когда жизнь ее будет висеть на волоске, она начнет вспоминать, с закипающей обидой на сердце, именно эти ночные часы, страшные тягучие свои думы, внутреннюю окаменелость, которую не смыли даже слезы, и не смыли по единственной причине: их просто не было.
До родов Катерина получила от Авдюхи два письма. Первое – из города Калача Воронежской области, где формировалась его дивизия, – Авдюха попал в артиллерийский дивизион. Второе, судя по описанию, – из-под Москвы, где шли бои за Можайск и Рузу.
29 декабря 1941 года, уже родив дочку, Катерина получила третье письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, тяжело ранен в районе села Никольское; в настоящее время находится на излечении в военном госпитале. И далее, кроме фамилии командира, стоял номер полевой почты.
С этого ли дня или, может, чуть позже, когда, не один раз написав в госпиталь, Катерина так и не получила никакого ответа, и начались с Катериной приступы то ли меланхолии, то ли рассеянности, а выражалось все это в неожиданной окаменелости, которая охватывала все ее существо. Когда-то, в памятную ночь расставания с мужем, это было только внутреннее ощущение Катерины, а теперь она и внешне словно каменела: Полинку ли кормила, обед ли готовила, в доме ли убиралась – вдруг остановится посреди дела, замрет, глаза пустые-пустые, и стоит так долго-долго, пока не окликнет ее отец Авдюхи – Сергий Куканов – или вконец не расплачется дочка.
«А-а… ну да, да…» – только и встрепенется Катерина и, если свекор не проследит за ней, может снова замереть, как будто на нее гипноз действует, каким обладала в уральских местах Хозяйка медной горы – героиня бажовских сказов. Но Хозяйка, конечно, была тут ни при чем. Катерина впадала в свое состояние сама по себе, без постороннего участия. Скорей всего, это у нее род болезни такой был – точила изнутри тоска…
На пасху – считай, почти через полгода – Авдей неожиданно объявился: пришло от него долгожданное письмо. Катерина как взяла это письмо трясущимися руками, как пробежала глазами первые строчки, так и рухнула на кровать – чуть Полю насмерть не придавила (а Полюшка, проказница, лежала распеленатая, улыбаясь беззубым ртом, и весело болтала ножками).
В доме, к счастью, как раз была Евстолия Карповна, бросилась к дочери – та и в самом деле без чувств; хлоп ее по одной щеке, по другой – не помогает, подбежала к кадушке, зачерпнула ковшом холодной воды и давай, раздувая щеки, брызгать на дочь. Полюшка, когда на нее попали брызги, заверещала от испуга, да и просто, видно, обожгла ее вода своим холодом, – и то ли от этого, от ее истошного крика-плача, то ли от холодной воды, но Катерина очнулась, открыла глаза, повела в непонимании белками.
– Ну вставай же, вставай, чего ты, господи… – горячо зашептала мать. – Радоваться надо, а они, ей-богу, в обморок все падают…
Катерина поднялась, села на кровать, машинальным движением прикрыла Полю теплым одеялом; дочка, поглядывая на мать сияющими глазами, что-то весело лопотала на своем языке и беспрестанно улыбалась.
Начали читать вдвоем с Евстолией Карповной – по слову, по капле; у Катерины нет-нет да и сорвется слеза.
«Господи, – шептала она, – за что ему такое…»
Вместе с госпиталем Авдюху эвакуировали, позже – эвакуировали еще раз, потом – другой госпиталь, потом – еще один, сделали две операции: Авдей был тяжело контужен и одновременно ранен, потерял зрение; теперь, после операций, видит почти в норме: левый глаз – совсем хорошо, правый – чуть хуже. После госпиталя получил отпуск – поехал на побывку домой, но не добрался, почему – не объяснил. Позже выяснится: оказался в 33-й армии генерала М. Г. Ефремова, которая пошла по тылам немцев от Калуги до Смоленска и, по существу, осталась отрезанной, а не добравшись до дома, снова оказался на фронте, теперь, правда, уже в другой дивизии – с зенитной батареей пришлось распрощаться, отныне делит тяготы вместе с матушкой-пехотой.
…На другой день – пасхальный – и Катя, и Евстолия Карповна, и Варвара поставили по свечке во здравие раба божьего Авдея.
На бронзовеюще золоченом куполке маленькой поселковой церквушки, которая во время войны вновь стала действующей, верткий и бесстрашный воробей неистово чирикал, призывая, казалось, и солнце, и пьянящий весенний воздух да и всю природу во всей ее бесконечности и многоликости славить и славить вечность жизни.
Душисто, дурманяще пахло молодым клейким листом распускающихся тополей…
17 июля 1942 года Катерина получила последнее письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в районе города Смоленска…
Не было никаких вестей об Авдее ни через полгода, ни через год, ни через два года. Именно через два года лопнула в Катерине какая-то тугая, напряженная струна…
Внешне Катерина оставалась прежней, а внутри как будто что-то надорвалось у нее окончательно. Полине шел уже третий год, Зоеньке, Варвариной дочери, – четвертый, все время они были вместе, то игры, то слезы, то неожиданный смех, присматривала за ними в основном Евстолия Карповна, а Катерина с Варварой на пару работали в листопрокатном цехе сортировщицами. Варька заматерела, была всегда хоть и насупленная, но огненная в работе – отдавалась ей без остатка (работали по двенадцать часов в смену), а Катерина ворочала тяжелые листы как бы машинально, словно в спячке, не замечая, восемь или десять часов прошло с начала смены. Листопрокатный, оставшийся наполовину без мужиков, которых призвала к себе война, выглядел заметно осиротелым, дымным, закопченным; в воздухе постоянно висела какая-то серая пыльца, которая становилась тем заметней, чем солнечней, к примеру, был день: лучи пробивались через замутненные стекла цеха – и пепельная пыльца еще отчетливей плавала-растекалась по всем потаенным закуткам цеха. Отец Варвары и Катерины, одно время возглавлявший химлабораторию, где когда-то военспецы под началом Егора Егоровича Силантьева разрабатывали высокопрочные марки стали, чего они и добились, так вот – отец их, Илья Ильич Сомов, в сорок четвертом вырос до начальника листопрокатного цеха – без высшего образования. Бывало, проходит мимо дочерей, взглянет на них хмуро, посмотрит на их взопревшие спины (поворочай-ка листы несколько часов подряд!), вроде даже сказать захочет: «Ну-ну, девки, полегче, поберегли б себя малость…» – да как скажешь, когда война требует свое… Постоит, похмурится, а там или совсем отойдет, или все же крикнет старшей дочери: «Варька, смотри надорвешь себя! Куда столько листов хватаешь?!» А Варька и не взглянет на него: иди, мол, своим делом занимайся. Или, может, остановятся они с Катей на секунду, отложат ухватистые щипцы в сторону, сходят к баку с водой, напьются по очереди из эмалированной кружки, прикованной к баку металлической цепочкой, и снова идут на сортировку, и снова, как заведенные, продолжают ворочать листами. Может, кстати, и действительно надорвалась однажды Катерина, а может – сделала свое дело тоска, точившая Катерину изнутри, но в одно летнее, очень солнечное утро сорок четвертого года (17 июля) Катя вдруг не смогла подняться с постели. «Опоздаешь ведь!» – забежав к Кате, крикнула было Варька, но Катерина даже голову не повернула в ее сторону, лежала с серым, почти землистого цвета лицом, выложив поверх одеяла руки, безучастно глядя в какую-то одну ей ведомую точку. «Ну, ты чего? – торопливо подбежала к ней Варька. – Уж не заболела ли?» – и положила ей на лоб руку. Лоб отдавал холодом, будто и жизни в Катерине больше не было. «Точно – заболела!» – вслух громко сказала Варька, а про себя подумала: «Чего-то с ней не то… Надо бы к Кате врача…» По дороге на работу забежала в больницу, а после, уже в листопрокатном, словно и забыла начисто о сестре. (В доме оставался отец Авдюхи – Куканов-старший, так что в случае чего присмотреть за ней было кому… Давно отошедший от всяких дел, Куканов-старший во время войны вновь почувствовал себя нужным людям: добровольно пошел работать вахтером на заводскую проходную, работал через двое суток на третьи. Сегодня как раз отдыхал, был дома.) А Полюшка теперь почти все время жила в доме деда и бабки Сомовых, да и Катя нередко оставалась у родителей, хотя, честно говоря, ей больше нравилось в доме свекра – здесь тишина, покой, никто тебя не теребит и можно сколько хочешь – в свободное время – предаваться размышлениям, вспоминать Авдюшку, страдать по нему, плакать. Куканов-старший никогда ни в чем не мешал невестке, наоборот – даже как будто стеснялся ее или, возможно, испытывал какой-то стыд, вернее – вину, что вот она – молодая, верная, с малым ребенком на руках, живет, работает, вянет и пропадает, а об Авдюшке ни слуху ни духу два года… Хотя о сыне он сам не мог думать спокойно, закипала слеза в правом глазу – сказывалась давняя контузия, но и поверить старик не мог, что пропал из жизни Авдюха навсегда. «Жив он, жив!» – говорил он иногда даже вслух, забывшись в раздумьях, где он и кто с ним рядом. Катерина понимала его, встрепенется, бывало: «Жив?» – «Жив!» – твердо ответит Куканов. Но чем дальше, тем меньше верила в это Катя…
И вот теперь, с этого дня, с 17 июля 1944 года, и началось с Катериной то, от чего постепенно-постепенно стала она гаснуть… Болезни никакой у нее не обнаружилось, а вот ни вставать, ни делать что-либо она не могла. Верней – не испытывала никакой охоты. Целыми днями лежала, безучастная и к словам, и к просьбам, и к попрекам («О дочери своей подумай, о Полюшке! – не раз в сердцах говорила Евстолия Карповна. – Сама-то ты – ладно, а как ей без тебя жить?!»), почти ничего не ела, вставала только если на двор сходить, а так – ну ничегошеньки ни к чему интереса не проявляла, только неустанно продолжала смотреть в какую-то далекую-далекую точку, которой иногда, как дивному огоньку, неожиданно странно, а верней – отрешенно улыбалась. Чему она улыбалась? Что видела там? А она видела всегда одно и то же: будто в той далекой, горящей точке появлялся Авдюшка и, ни слова не говоря, только призывно заманивал ее к себе: мол, что же ты, где ты, почему не идешь ко мне, я жду, жду, а ты… И вот тут-то она и улыбалась, то ли извиняясь перед ним, то ли обещая: погоди, Авдюшенька, скоро встретимся, я с тобой, Авдюшенька, только с тобой… Так никто и не мог понять, чему улыбалась Катя, а только улыбка эта оставляла у всех тяжелый, беспокойный осадок. Одно время решили кормить Катерину силой – стала отказываться от еды, сварят ли бульон какой или даже просто толченой картошкой, разбавленной свежим молоком, покормят ее – все оказывалось понапрасну: Катю тут же выворачивало, и от унижения, обиды, что все-таки ее вынудили сделать, чего она не хотела, на глазах у Кати проступали две одинокие слезинки. Она не смаргивала их, не вытирала рукой, а просто недвижно лежала, продолжая смотреть в заветную свою точку, и самая боль для всех была тогда, когда именно в эти минуты она вдруг начинала, будто в безумии каком-то, улыбаться. Когда к ней подводили Полюшку, она реагировала на дочь, прижимала ее голову к себе, гладила по волосам, но все это тоже как бы машинально, без чувств, никогда и слова не скажет, не спросит, а если Полюшка что-нибудь скажет сама, например: «Мама, ну когда ты встанешь, поиграться со мной?» – то Катя реагировала только на звук слов, а не на их смысл, поворачивала голову к дочери и смотрела на нее хоть и пристально, но словно не видя ее, словно сквозь плоть дочери…
Умерла Катерина ровно через три недели после того, как не встала в первый раз с постели. 8 августа умерла, а 10-го ее уже похоронили.
Перебралась Варвара в дом Кукановых сразу после войны. То ли на радостях, что пришел конец войне, то ли, наоборот, опечалившись, что так и не вернулся его сын Авдюха, но Сергий Куканов выпил на всеобщем народном празднестве лишку, тут у него и прихватило в груди. Умер Куканов-старший, как в народе говорят, от разрыва сердца, а по-научному – от инфаркта. Варвара забрала двух дочерей (одну родную – Зою, а другую – Полюшку) и переселилась с ними в осиротевший, оголенный, будто обглоданный войной, дом Кукановых.
С тех пор и жила в нем полной хозяйкой, растила двух дочерей-погодков: Зою да Полю.
ГЛАВА 7. ЗОЯ
Первым, кого Полина увидела, – спящего на полу Анатолия. Спал он на животе, в неудобной позе, подвернув под себя левую ногу, а голову, будто боясь, что начнут его, чего доброго, бить, спрятал между руками: накрыл ее широкими, в грубых мозолях, в подтеках мазута ладонями. Пол в доме, чему всегда удивлялась Полина, был земляной, – правда, утрамбованный за многие годы настолько, что не сразу и поймешь это, особенно если заходишь со света. Как-то трудно было представить Полине – еще раньше, в первый свой приезд сюда, что на таком полу можно, например, безбоязненно вырастить малых ребятишек: ведь и простыть могут, и негигиенично, да и просто черт его знает что – в доме земля под ногами. Но именно Анатолий в первый тот день и объяснил ей: «Откуда, говоришь, в человеке вся сила?» – «Откуда?» – не поняла вопроса Полина. «От земли. От земли вся сила в нем!» – и величественно погрозил кому-то дуроломным пальцем. «В других-то домах, при хорошем-то хозяине, давно дощатые настелены», – проворчала недовольно Зоя, погромыхивая посудой, – накрывала на стол. «А пожалуйста, иди к другим. – И, выждав паузу – будет что говорить жена или не будет; она промолчала, – многозначительно, с хитрецой в своей улыбке закончил: – А-а… неохота Тольку на шило менять. Тогда помолчи, помолчи, находка моя зауральская!» Это он так нередко называл Зою: «Находка моя зауральская!» – то ли любя, то ли подсмеиваясь…
И вот опять, только Полина вошла в дом, – прежняя картина перед глазами: Анатолий валяется на полу.
Оставив чемодан у порога, Полина быстренько подошла к Анатолию, склонилась над ним: дышит хоть? Дышал, куда он денется, только с захлипами какими-то, прерывисто, будто вот-вот что-то оборвется в нем. Полина постаралась перевернуть его на спину, а он, почувствовав чьи-то руки, сразу напрягся, засопротивлялся напряженно: мол, оставь в покое, эй, кто там, оставь в покое, едреный корень, – даже и забормотал что-то похожее, но, как ни сопротивлялся Анатолий, Полина все же перевернула его и, подхватив под руки, попыталась оттащить к дивану. Странное дело, с виду хлюпкий – длинный, худущий, Анатолий показался ей налитым свинцом: под руки-то подхватила, а с места сдвинуть не может. «Надо же…» – невольно подумалось ей.
Полина изловчилась, захватила под мышки Анатолия поглубже, поосновательней и таки сдвинула его с места, поволокла к дивану. Анатолий переломился в пояснице, голова его свесилась на грудь, а ноги в огромных рабочих грязных ботинках (как говорят в армии, пятки вместе, носки врозь) тащились по полу, как у расстрелянного или просто мертвого, – такое Полина не раз видела в кино. Она даже усмехнулась слегка сквозь отяжелевшее свое дыхание: ох, мужики, мужики… Как раз когда она усмехнулась, на пороге показалась хозяйка дома – Зоя. Полина, будто они только вчера расстались – на самом деле не виделись несколько лет, – кивнула на Анатолия:
– Ну-ка, подмогни…
Зоя брезгливо поморщилась, махнула рукой:
– Да брось ты его!
– Ну, тебе же говорю! – голос у Полины зазвучал строже, непреклонней: – Тяжело одной… давай-ка…
Вдвоем они взгромоздили Анатолия на диван, перевели дыхание.
– Ботинки с него сними.
– Перебьется! – снова поморщилась Зоя.
– Ишь, гордые все… – Полина, присев в ногах Анатолия, сама стала расшнуровывать завязки. – А того не понимают, что диван вывозит, потом не ему сидеть – вам, всем же хуже от этого…
Пока Полина снимала ботинки, Зоя стояла рядом, полуотвернувшись; глаза ее постепенно стали увлажняться. А потом она и вовсе не выдержала, когда Полина, справившись с ботинками, наконец обняла сестру, расцеловала троекратно, прижала к себе, родную кровинушку, поглаживая нежно по спине, – тут-то и не выдержала Зоя, заревела в три ручья.
– А? Чего? – сквозь сон бормотал Анатолий. – Развылась опять… – И снова провалился в сон.
– Ах, Поля, – плакала Зоя, – жизни никакой нет с этим иродом. Раньше хоть, когда дети поменьше были, немного сдерживался, а теперь никакого слада с ним… Веришь – нет, домой не приходит – приползает на четвереньках, как сегодня, к примеру. Разговаривать не может, только мычит чего-то, а ведь сердце у него слабое, подойду иной раз, не выдержу, послушаю в груди – еле-еле трепыхается там, как замерзший воробушек, а не жалеет себя, нет, отойдет малость – только на валидоле и держится, лицо, серое, мертвое, глаза опрокинутые, бессмысленные, а чуть опомнится – снова на карачках домой приползает…
– Дети-то где? – спросила Полина.
– Слава богу, детей пристроила на лето. В лагере они. – И, заговорив о детях, Зоя даже как будто успокоилась немного.
– Я вот, кстати, тут привезла им… – Полина подошла к чемодану, который оставила у порога щелкнула замками, – крышка, как пружинная, сама открылась.
– Ух ты, – удивилась Зоя. (А разговор о детях Полина повела специально, чтобы отвлечь Зою от слез.) – Заграничный, что ли?
– Да есть немного. – Полина не стала объяснять, что это Борис в прошлом году ездил по туристической путевке в Болгарию, оттуда и привез чемодан. – Вот, смотри… – Полина достала тонкий шерстяной джемпер – красный с белыми поперечными полосами. – Подойдет Оксанке?
– Ой, да что ты! – всплеснула руками Зоя: всякая обнова для дочери, которой нынче исполнилось четырнадцать, была для Зои во сто крат радостней, чем для себя самой. – Дорогой, наверное… Ну, спасибо!
– Пускай носит на здоровье. А Коляне знаешь что привезла? – Зоя не отвечала, только молча и радостно улыбалась. – Помнишь, ты писала однажды, усы у него уже пробиваются, щетина растет? – Коляне, старшему сыну Зои, было чуть за пятнадцать. – Вот решила бритву электрическую подарить – не сейчас, так в будущем пригодится.









