Текст книги "Люблю и ненавижу"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
– В таком случае, – продолжал Роман, – я тоже считаю, что Алеша нам не помешает (все в Алеше так и замерло), ибо он… – Роман сдвинул улыбку в сторону, – человек хороший…
– Ну-ну… – поторопила Лариса. – Говори по существу, без обычных своих штучек.
– Вот… А приехал я потому, что знаю: бывшая моя жена Лариса не могла не измениться за срок более чем один год, а потому… у меня появилась надежда, что изменения эти произошли в лучшую, в объективную сторону. – Как сладко-мучительно было ему все это говорить, – для Ларисы его слова звучали непонятно, но в то же время вызывали беспокойство, как беспокойна всякая интрига. – Прав я или не прав, показывает не только твоя жизнь, Лариса, за это время, но покажет и твой ответ на мое предложение…
– Что еще за предложение? – усмехнулась Лариса.
– А предложение вот какое… – Роман улыбнулся. – Думая, что ты так же умеешь прощать, как и я, я предлагаю, – Роман еще раз улыбнулся, теперь загадочно, словно подмигивая Алеше, – я предлагаю тебе… – он чуть помедлил, – вновь сойтись со мной…
– Что?! – Лариса приподнялась со стула. – Как ты смеешь?! – Она задохнулась. – Как ты смеешь… какое ты вообще имеешь право приходить сюда? Нужно не иметь сердца, чтобы так жестоко терзать девочку! Она уже начала забывать тебя, а ты… ты… Зачем ты приехал, зачем?!
– Впрочем, я человек не гордый, – словно он не делал никакого предложения, которое могло вывести Ларису из себя, продолжал Роман, – я подожду… Мне кажется, что я вполне понимаю всесилие жизни… даже убежден в том, что понимаю. Ну, а сейчас, возможно, мне придется подать на раздел жилплощади. Возможно, придется… Ибо, как известно, часть этой квартиры по закону принадлежит и мне.
– Ах, какой же ты все-таки негодяй! Я думала, я всегда думала, что ты человек порядочный, что ты человечней…
– А я – что ты умней, – ответил Роман невозмутимо. – И честней.
– Что-что?!
– Впрочем, на раздел я не буду подавать. Хорошо. Я благородный человек, я не могу ни просить, ни требовать своего, законного. Я могу быть только негодяем и человеком бесчестным, а вот другие, – Роман посмотрел сначала на Ларису, потом на Алешу, улыбнулся, – другие никогда и никак, ни при каких обстоятельствах, такими быть не могут.
– Да что ты тут городишь? Что?! – воскликнула Лариса.
Роман поднялся со стула, взял свою сумку, подошел к Алеше.
– Ну, прощай! – и похлопал его по плечу. – Рад был с тобой познакомиться. Очень рад. Хороший, честный, замечательный ты человек! – При этом Роман издевательски ухмыльнулся.
И, выходя из комнаты, добавил, уже для Ларисы:
– Я приеду еще раз. Через полгода. За ответом. За более серьезным ответом, – подчеркнул он. – А пока до свидания. Подумай о дочери. И о своей «честности». – Роман вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Через несколько мгновений Лариса словно опомнилась, заметалась по комнате.
– Ах, негодяй, ах, и подлец! – все повторяла она. – Ну до чего же циничный человек! И это мой бывший муж, человек, которого я любила! Артист, дешевый философ… И почему ты, ты, – говорила она Алеше, – почему ты позволил ему так разговаривать со мной?! – Но тут же в отчаянии махала рукой, отворачивалась и начинала вновь метаться по комнате. Она совсем не замечала, что происходит с Алешей; не видела, как он, все больше бледнея, едва сдерживал себя. Она только повторяла: – Ах, и негодяй! Ну и подлец! Ничего ему не жалко, дочери родной не жалко, подлец…
– Замолчи, замолчи! – вне себя от бешенства, вдруг закричал Алеша. – Замолчи сейчас же! – И, видя, что Лариса, как вкопанная, остановилась посреди комнаты, протянув к нему руку, как бы спрашивая: «Да в чем дело-то? Ничего не понимаю…», Алеша опомнился, опустил голову и тихо добавил: – Замолчи… замолчи…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Выйдя из больницы, Зина подолгу лежала в постели, безучастно глядя куда-нибудь в одну точку. Иногда она ловила себя на ощущении, что у нее нет ни одной мысли, и это не пугало, не настораживало ее. Она могла встать, одеться, пойти гулять и, гуляя, чувствовала, что все так же ни о чем не думает, ничего не хочет, ко всему равнодушна. Лишь одно ее чувство было более ярким, живым, волнующим для нее – презрение. Да, часто теперь, что бы ни видела, она вдруг начинала презирать. Парень шел с девушкой, держа ее за руку, оба смеялись, девушка, как это бывает только с девушкой, иногда настороженно и счастливо взглядывала на парня, – и Зина глубоко презирала всю эту картину, презирала наивность, глупость, надежду, счастливый блеск глаз, фальшивую уверенность парня, а все их будущие отношения, лишь только представляла их, презирала еще больше. Презирала весну, солнце, тепло. Презирала людей, которые радовались весне, презирала зеленую траву, птиц, счастливых мамаш, мужчин всех без разбору. И все это презрение не бушевало в ней, не волновало ее, а было спокойным, равнодушным, почти как в неживом человеке. Тому, что она жива, что не умерла, что ее спасли, она не радовалась; ей это было безразлично. Она презирала и себя, что, однажды решившись, не смогла толком отравиться, а теперь – она знала это – она уже никогда не решится на смерть, ибо для этого необходима сила отчаяния, а отчаяния уже не было, было равнодушие и презрение ко всему. Что-то старался сделать Володя, как-то хотел показать себя, загладить вину, все что-то объяснял, доказывал, называл Зину при всех «маленькой моей дурочкой», а она и к нему относилась с презрением, но не прогоняла его, не корила, не ругала, не напоминала ни о чем. И все, кто к ним приходил, как-то тоже не замечали Володю, будто его и не было и будто никакого отношения к случившемуся он не имел. Вскоре Володя привык к этому, привык к мысли, глубоко раньше запрятанной: «Нет, при чем здесь все-таки я, если она – дура?!», как привык и к тому, что какая-то странная сила заставляла его теперь больше чем когда-либо быть с Зиной рядом, но так и не жениться на ней. («Запомни раз и навсегда, – сказала ему единственную неодносложную фразу Зина, – что если я что и сделала, так не для того, чтобы заставить тебя жениться!») Зина понимала, что жизнь с Володей невозможна, но она была бессильна что-либо предпринять, презирая себя за свое бессилие, в то же время ничего не желая – никаких действий, волнений, изменений.
На работе ей дали отпуск – все у нее валилось из рук, – так что почти все время она проводила дома, лежа в постели, глядя куда-то и на что-то, но никуда и ни на что. Часто приезжала Лариса, но ее напускная жизнерадостность и веселость тяготили Зину. Хотя она старалась и не обижать Ларису – слушала ее, разговаривала с ней, но все-таки почти поминутно выходила из гипнотического состояния, задумчиво переспрашивая: «А?.. Что?..»
Один раз Лариса приехала со Светланкой. Девочка, бойкая, шустрая, то и дело открывала окно, выглядывала на улицу, тормошила Зину, спрашивала о чем-то, смеялась…
Зина, почти чувствуя в себе исступление от бесцеремонности девочки, улыбалась на ее проделки вымученно и неискренне. Лариса же, глядя на Светлану, испытывала материнскую, всегда так волнующую самих матерей гордость за дочь, умную, веселую, расторопную, наивную, и улыбалась снисходительно, от умиления склонив голову. Светланка подбежала к Зине, бросила ей мяч, закричала: «Лови!» – и хлопнула в ладоши. Зина не успела поймать мяч, он ударил ей по лицу (не сильно), но та вдруг, сама ничего не понимая, наклонилась вперед, чтобы достать Светланку, и больно, резко шлепнула ее по руке. В удивленных, расширенных глазах Светланки появились страх, недоумение, обида, растерянность. Потом ее словно прорвало, из глазенок брызнули слезы, она бросилась к матери, плача навзрыд. Лариса подхватила ее на руки, сама недоумевая, как все случилось. «Ну не надо, маленькая, – успокаивала она ее, – тетя Зина ведь не хотела… Видишь, ты сама бросила ей в лицо мяч. Тете Зине больно… Ну, не надо, не надо, успокойся…» Но Светланка плакала все громче, изредка сквозь рыдания повторяя:
– Тетя Зина плохая, плохая, плохая! Да, да!..
Зина, удивленная собой, сидела на кровати без движения; когда Светланка сказала в первый раз, что она плохая, у нее вдруг тоже брызнули из глаз слезы. Теперь в комнате рыдали в два голоса. Ни Светланка, ни Зина не успокаивались; если Лариса начинала упрашивать Зину: «Зина, Зиночка, ну ты-то хоть не плачь… ну что вы обе, в самом деле…», Светланка начинала плакать еще горше, если же Лариса успокаивала дочь, громче плакала Зина. Лариса наконец совсем растерялась, губы у нее задрожали, она посадила Светланку на стул, закрыла лицо руками и зарыдала сама. Так и плакали втроем – долго, поддерживая друг друга в плаче, будто песню грустную пели. Потом сидели уже вместе на кровати, плакали, а как уснули – и не заметили; спали вповалку, обнявшись…
После этого случая Зина несколько ожила; не то чтобы она заметила это сама или кто-то другой заметил, а просто легче ей стало на душе.
Особенно же она оживилась (что было, конечно, странно), когда вдруг разнеслась весть, что у Евгения Яковлевича пропал сын. Сначала, правда, она отнеслась к этому с недоверием – с тем недоверием, что с другими не может происходить того же, что и с тобой, – но потом обрадовалась, говорила: «Ну, с Евгением Яковлевичем-то ничего не случится, а урок им будет». Евгений Яковлевич совсем потерял голову – обзвонил все милиции, объехал чуть не весь город сам (второй день на работу не выходит), а результата никакого. Тамара Сергеевна, его жена, представляла уже Женьку то зарезанным, то задушенным, то задавленным машиной.
– Знал он, что делает, – сказала Зина про Женьку, – Так им и надо!
Ни Лариса, ни Алеша не понимали до конца Зину.
– Нет, не понимаете вы, – говорила Зина. – Он свободой дышит, ему свободы захотелось, от них свободы… – Она устроилась поудобней на кровати и вдруг начала рассказывать: – Когда я была маленькой, тоже один раз сбежала из дому. Странно вспомнить – из-за пустяка. Бегали мы тогда по улице, играли с девчонками; брат, старший мой брат Василий, высунулся из окна и кричит:
«Зинка, домой давай! Есть будем!»
А мне неохота, я кричу:
«Не-а… Не хочется».
Не знаю, чего уж это ему пришло в голову, но он крикнул:
«Есть не придешь – вообще домой не являйся!»
И мать в окно кричит:
«Совсем избаловалась…»
Мне и запало в голову: «Вообще домой не являйся!» Обидно стало. Чего особенного, есть неохота – ну и не пошла, подумаешь!.. А Василий у нас принципиальный, обозлился. Поел, высунулся из окна и кричит:
«Зинка!»
Я подбежала, смеюсь – совсем ничего не помню, а он спрашивает:
«Не пошла?»
«Чего?»
«Есть!»
«Неохота, говорю, чего привязались?»
«Неохота, говорит, ну так и духу чтоб твоего дома не было! Мамка тебе не заведенная, чтоб по двадцать раз разогревать…»
«Ну и ладно! – кричу я. – Подумаешь!» – и смеюсь, а у самой вдруг такая обида, такая обида – прямо не знаю какая!..
«Тоже мне, думаю, из-за какого-то супа родную дочь из дома прогоняют. Ну и ладно. Ну и ладно… Не пойду домой!»
И обидно мне до слез – на мамку, на Василия, на весь белый свет. Думаю: «И не пойду! Хоть режьте – не пойду… Ешьте сами свой суп, подавитесь им!..»
Ну и сбежала. У нас парень один был, года на три меня старше, вроде как дурачок, но добрый, понятливый, Кощей мы его звали.
«Кощей, говорю, давай сбежим?»
«Давай, – отвечает. – Я место одно во какое знаю!..»
Ну, и побежали. У нас километрах в десяти от поселка железнодорожная станция была, там в стороне насыпали много-много угля (зачем, – даже теперь не знаю), туда мы и побежали. Прижились в угольных пещерах, целую неделю нас искали. Одна пещера была особенно удобна. Думаем: «Вот и хорошо. И жить будем. Я жена, а Кощей муж. Славно заживем…»
Зина мягко, зачарованно улыбнулась, вспоминая эти «угольные» эпизоды.
– Ну, и живем, значит… И день живем, и два живем… А есть-то охота. Я говорю:
«Кощей, а Кощей, есть охота».
«Ага, говорит, охота. Пойдем на станцию?»
Пошли мы на станцию. Осень была, арбузы поспели (у нас их не выращивают, а привозят на продажу), кругом корки арбузные валяются. И хоть грязные, истоптанные, обгрызенные, а такие аппетитные – сил нету, слюна бежит.
«Кощей, говорю, вон корки. Попробуем?»
Кощей умный был, хоть и дурачок, боится за меня – вдруг еще умру, заболею, заражусь.
«Давай сначала я поем. Не умру – тогда и ты поешь».
Ладно, делать нечего, согласилась.
Насобирали корок этих арбузных целую гору, понесли в пещеру. Сидим, смотрим друг на друга. Кощей корки обгладывает да обсасывает, а я смотрю.
«Вкусно?» – спрашиваю.
«Вкусно, – отвечает. – Потерпи».
Наелся Кощей, пузо у него раздулось, сидит, дышит.
Стали мы ждать, умрет Кощей или не умрет, – корки прямо черные от угля были. Ждем-ждем – не умирает. Легли спать, Кощей храпит, а я за ним слежу, как бы не умер. А самой есть охота – корки рядом, запах такой сладкий… Руку протянула – Кощей хвать меня: «Нельзя». Караулил, боялся, что не вытерплю. Ждали мы, ждали, так и не дождались, когда Кощей умрет. Наелась я утром корок. Всласть. Чудно́ было…
Зина снова улыбнулась.
– Ну, а как нашли нас… Осень была, дожди лили. День дождь, два дождь… Сыро, холодно, страшно. А в тот вечер такая молния сверкала, что сердце в пятки уходило. Не вытерпела я от страха, давай реветь:
«Кощей, домой хочу-у… домой…»
«Домой захотелось, – ворчит Кощей. – Жена тоже мне! Куда тут пойдешь?» И на дождь показывает.
И правда: кругом все заложило, перед самым носом целое озеро, так и пенится от брызг…
А мне дела мало, реву… Ревела-ревела, да и заснула. Проснулась от какого-то тепла и покачивания. Глаза открыла – ничего не пойму. Кто-то несет меня, что-то приговаривает тихо, а я ничего не вижу. Снова глаза закрыла и сплю, сплю… и сладко, тепло, хорошо мне… А это Василий закутал меня в фуфайку, в плащ и несет домой. Кто-то сказал им, что видели нас на станции, мальчика и девочку, грязных, чумазых. Домой принесли, а я с ног валюсь, глаза слипаются – спать хочется. Мамка ревет, целует меня, слезы из глаз текут… А я только и подумала: «Вот умерла бы насовсем, еще не так поплакали бы…»
Думала, так все и сойдет. Утром проснулась, а Василий взял отцовский ремень (мама хранила его до самой смерти как память о погибшем отце) да и всыпал мне по первое число. Самое обидное было – мать не заступилась, отвернулась только, а потом совсем из дому вышла…
Зина вздохнула, словно и сейчас переживала эту старую обиду.
– Ну, а потом все прошло, конечно… Обиды обидами, а на кого теперь обижаться, когда и в живых никого нет? Домой приеду, а там Кощей один из знакомых. Теперь уж не Кощей, а Сережа, Сергей Сергеевич…
Да, странно подействовала новость – исчезновение Женьки – на Зину: как будто обрадовала ее. Может быть, Зина оживала? (Интересней же всего оказалось то, что Женька сам вернулся домой дня через три, но никому ничего не стал объяснять, где был и что с ним стряслось. С того времени он как будто вообще перестал замечать родителей, почти не разговаривал с ними.) Даже если Зина и оживала, то ведь то, как она оживала, было смирением перед мыслью, что замужем ей не быть никогда, что Володя делает правильно (зачем ему связывать себя? – найдет получше, помоложе…), что протестовать бессмысленно, нужно жить ровно, спокойно, тихо, ни о чем таком не мечтать и не думать, на чудо не надеяться. У нее появилось даже ощущение, что все то, что произошло с ней недавно, было как будто и не с ней, а с другим человеком или если уж с ней, то как во сне, далеком, неправдоподобном…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Письмо Лариса обнаружила случайно. Прибирала в квартире: трясла одежду и белье, мыла окна, стены, кое-какую одежду складывала на зиму в тахту, предварительно вывернув все из карманов, и вдруг из внутреннего кармана летнего пиджака Романа выпал вдвое сложенный листок. Как всякий хлам, Лариса выбросила бы и этот листок, даже смяла его в кулаке, но неожиданно перед глазами всплыла строчка, которую она машинально прочитала: «Милый Ромушка!» Кто бы это мог так писать? – невольно подумала она. Она присела на тахту, расправила листок и начала медленно (как бы смакуя каждое слово) читать. Потом вдруг спохватилась, побежала в коридор, накинула на дверь цепочку. Она читала это короткое, приторное от ласковых слов письмо и глазам своим не верила: «Ромушка» был и солнышком, и зайчиком, и маленьким «злым» бегемотиком, и на всю жизнь единственным «лапушкой», миленьким «ее» черноморцем-матросиком, и славным похитителем базарных арбузов, и таинственным, но желанным ночным призраком, и чудо-бармалеем, и бесстрашным малышом Фигаро… Все эти слова просто и откровенно приоткрывали неожиданную тайну: у Романа была другая женщина! Женщина, с которой он переписывался и которая прощалась с ним не русским «до свидания», а латинским «vale». Грамотная какая-то нашлась. И даже имени своего не написала, только «vale» и «навеки твоя». Да, вот она, его философия одиночества: удары исподтишка, предательство, ложь, гнусная переписка… И ведь прошло почти два месяца, как он вернулся с Черного моря, а она ничего, абсолютно ничего за ним не замечала…
Она вспомнила, как он вернулся, как долго они стояли посреди комнаты, обняв друг друга (они впервые так надолго расставались – на двадцать четыре его отпускных дня), как он ласково, нежно ее целовал и как осторожно, бережно снимал с нее халат, а она шептала:
– Не надо… не надо… ну, пожалуйста… Рома…
А он говорил:
– Милая… дорогая… люблю!.. люблю!..
Какие слова говорил! Как искренне говорил! Как глубоко, как самозабвенно она верила им, как хотела их слышать, как слушала! Как музыку, как любимую, обожаемую мелодию…
А сколько было потом радостных, счастливых, забавных минут. Она смеялась – запрокинув голову, блистая зубами, томно закрыв глаза; он был весь черный, незнакомый, страшный, красивый, она смеялась от восторга, забавы, чудачества, от любви к нему, потому что сама не ожидала, как соскучилась по самому родному на свете человеку…
Или долго по вечерам он рассказывал им со Светланкой про море, про пыльные цементные горы Новороссийска, про огромный теплоход «Россия», такой огромный, что он мог бросить якорь лишь далеко от города, чуть ли не в открытом море.
– А ты бы взял и поплыл к нему, – говорила Светланка – она была тогда еще совсем глупая.
– Вот мы и поплыли один раз с Колей (двоюродным братом). Плывем, плывем, я кричу: «Коля, хорош! Я устал, не могу!..» А он кричит: «Давай еще немного, мало осталось уже…» А теплоход далеко-далеко… Тут вдруг кто-то в рупор кричит: «Граждане, вернитесь назад! Назад! Вы переплыли зону!» Мы – назад, а у меня вдруг судороги в обеих ногах. Трах-пах – не могу, вниз тянет… Мимо спасательный катер пролетает: «Быстрее назад, назад!», а я кричу изо всех сил: «Тону!..» Коля думает, я издеваюсь над ними, смеется… А я: «Спасите, спасите!..» – и вниз уже пошел. Ну, на катере и поняли, что тут не шутки, развернулись ко мне…
– Папка, а ты мог утонуть? – шепчет Светланка.
– За милую душу. Был бы сейчас не твой папка, а корм для осьминогов…
И они искренне обе жалели, мать и дочь, своего «папку», с ужасом представляя, как он мог бы утонуть на самом деле; было его жалко-жалко… а за себя страшно. Они обнимали его с двух сторон, крепко прижимались к нему и шептали:
– Ну и папка у нас… Ох и папка! Совсем непослушный отец…
А на фотографиях, которые он привез, он был всегда такой веселый, смеющийся, загорелый, с таким беззаботным, искренним счастливым лицом, что невозможно было смотреть на него без гордой и влюбленной улыбки; он был то один, то с Колей, то со своими друзьями, с которыми познакомился там, на юге, то лежал, то плыл, то в волейбол играл, то дурачился, то в группе стоял и корчил рожицы, то на руках ходил по берегу… И ни на одной фотографии не было никаких женщин, только так где-нибудь вдалеке, на фоне. И вот Лариса вспомнила, что на одной фотографии правая часть была вырезана; тогда она не обратила на это внимания, Роман сам показал:
– А вот здесь в кадр со мной попала во-о-от такая толстенная баба! – Роман надул щеки, расфуфырился, прогнулся назад и сделал два-три шага… Лариса так и прыснула со смеху.
– Во-о-от такая… – показывая руками, начала изображать и она.
Долго оба смеялись, до слез…
А смеялся-то, может, он вовсе не над женщиной, а над ней, простофилей… Даже и не «может», а скорей всего. Лариса быстро подошла к шкафу, выдвинула нужный ящик, порылась в нем и достала пачку свернутых и перевязанных ниткой пленок. В унизительной поспешности начала она просматривать пленку за пленкой – мелькали лица, лодки, катера, дороги, деревья, снова люди, пока наконец она не нашла нужный кадр. Да, рядом с ним, около пальмы, стояла вовсе не толстая, не безобразная женщина, а молодая девушка в огромной соломенной шляпе на голове и с зонтиком в правой руке, воткнутым острием в песок. Лариса впилась в этот кадр глазами, стараясь получше разглядеть женщину, п о н я т ь, какая она. Но снимок был слишком мелкий и ничего нельзя было разобрать, кроме того, что женщина была молода и хороша собой. Тогда, запомнив ее фигуру, Лариса вернулась к пленкам, которые уже просмотрела, и кое-где начала находить знакомую фигуру. Про себя она называла ее «vale»; заметив ее, она даже как будто в радости восклицала: «А вот и наша «vale»!»
И вдруг она вспомнила – и с какой радостью вспомнила! – что ведь у них есть фотоувеличитель. Быстро занавесила на кухне окно и дверь – она наполовину была стеклянной, включила увеличитель, вставила пленку, подложила под луч белый лист бумаги. И теперь, когда уже все было готово, она не спешила. Начала медленно, осторожно изучать кадр за кадром, особенно где попадалась эта «vale». Пленок было пять штук, и на каждой она нашла несколько кадров с «vale»: то одну, то с Романом, то в группе «друзей» – теперь Лариса называла их уже так…
Сначала она долго рассматривала тот, «подправленный» кадр, где «vale» стояла в шляпе и с зонтиком в руках. И странным, просто поразительным оказалось то, что эта «vale» была похожа на Ларису. Лариса смотрела на нее и, узнавая в ней себя, чувствовала неожиданное волнение, с которым не знала, что делать. Только «vale» была моложе, а значит, стройней, изящней, привлекательней. У нее были такие же длинные, пышные и, вероятно, светлые – в кадре темные – волосы, то же очертание губ (чуть припухшая верхняя губа, которую, она знала это по реакции Романа, всегда хочется поцеловать), так же склонялась ее голова чуть влево – в спокойном состоянии, придавая лицу выражение некоторой насмешки, иронии, снисходительности. У них был одинаковый взгляд – взгляд доброй, ласковой, понятливой женщины. Единственное, что их очень разнило, это рост; Лариса была гораздо ниже Романа, а «vale» на фотографиях выходила или одного роста с ним, или даже чуть выше… Поэтому формы ее тела были более крупные, «зовущие». А каков был Роман!.. Теперь, видя его смеющееся лицо, она понимала, что он был счастлив не просто от моря, он был счастлив с т о й, – как же наивно думала она обо всем до этого дня!
И ведь какие порой были снимки! «Vale» лежит на песке; печет жаркое солнце, она смеется, мотая головой, – лицо чуть смазано, а Роман, положив голову ей на живот, лежит ногами в сторону – перпендикулярно к ней, скрестив на груди руки, спокойно, блаженно (и самодовольно! – подумала она) улыбаясь. Или же, когда она лежала, он брызгал на нее водой, она вскрикивала, обижалась, но тут же начинала весело, безумно смеяться, отмахиваясь от Романа руками.
Значит, он может быть счастливым с д р у г о й женщиной… Значит, это не только с ней возможно все то, что было у них, эти его искренние, всегда так волнующие любовные слова, что она единственная… дорогая… совершенная… А если так, то что же думать? Что он всегда лгал, лицемерил, притворялся? Но ведь это невозможно, она женщина, она чувствует любую фальшь, любую недомолвку, тем более она особенно восприимчива ко всякой лжи. И все-таки это было так, он был счастлив с другой, он любил ее и, может быть, любит сейчас, – иначе бы он так и с к р е н н е не был счастлив на фотографиях. В искренность его необходимо, неизбежно нужно было верить, потому что она, эта искренность, была схвачена моментом, проявлена на пленке, зафиксирована; ее можно изучать, всматриваться в нее, восхищаться или негодовать, но отрицать эту искренность нельзя. И ведь боже мой, эту искренность радости, этот их смех, счастье видел кто-то другой (уж не Коля ли? – скорей всего; ах, мужчины, мужчины – подлость вам имя…) и смело фотографировал их. И что же он думал после всего этого о ней, о Ларисе, которую очень хорошо знал и которую всегда уважал, которой гордился: «Молодчина Ромка! Такую красавицу отхватил!», которой при встречах рассказывал о самых интимных моментах своей жизни, – как это бывает порой между мужчиной и женщиной, – так что же он может думать теперь о ней?! Так тяжело чувствовать себя униженной в чужих глазах! Самое глубокое унижение…
Лариса вспоминала день за днем, как вел себя Роман, вернувшись с Черного моря, и не могла вспомнить ни одного неточного слова, ни одного намека, ни одного промаха, ни одного сколько-то подозрительного действия с его стороны. Как всякая женщина, она могла ожидать – и ожидала – всего после столь долгой, относительно долгой, разлуки с мужем, но все ее сомнения, подозрения, глубоко запрятанные внутри, рассеялись с первой же их встречи, с первых поцелуев, с первых взаимных ласк. Она не могла ошибиться: он соскучился по ней, исстрадался, любит ее, обожает ее, он все такой же, он говорит те же знакомые восхитительные, чудесные слова любви… Нет, она не ошибалась, не могла ошибаться… И все-таки ошиблась! Он обвел ее вокруг пальца, как девчонку, как глупую до последней степени, самоуверенную жену. О, он великий артист, он артист первоклассный, высший, не случайный, а артист по природе своей. Вот ужас!
Она не сразу сказала ему про письмо. Нет. Два дня она сдерживалась, стараясь хоть теперь, хоть сейчас заметить в нем что-нибудь, какие-нибудь изменения, какую-нибудь фальшь, неестественность, которые она просмотрела раньше. Но нет, он был, как всегда (как в с е г д а!), самим собой; и это привело ее в смятение. Не первый год живет она с этим человеком, любила его, родила от него дочь, переговорила с ним буквально обо всем, узнала его душу, характер, привычки, недостатки, но главного его качества так и не открыла – изумительного, блистательного а к т е р с т в а. Он был актер не в театре, не на сцене, не по вдохновению, он был актер жизни. Как можно быть одновременно искренним и ложным, другом и недругом, любить и быть равнодушным, быть «здесь» и быть «там»? Оказывается, можно. Что в театре, на сцене, в актере может лишь вызываться, существовать условно и существовать гениально, то в жизни возможно в форме безукоризненной естественности и органичности. Какая бы ложь ни была в жизни, она есть ложь жизни, а значит, есть сама жизнь. И порой гениальный актер сцены копирует не просто людей в жизни, а гениальных актеров жизни; впрочем, это аксиома.
Эти мысли о Романе натолкнули Ларису на догадку, что в человеке возможна глухая стена, что-то такое, о чем никто никогда не может узнать (не об этом ли одиночестве говорит всегда Роман?), но о чем можно лишь догадываться, смотря по тому, ч т о он скажет. Если человек сказал одно, необходимо знание этого человека, затем определенный угол, затем определенная проекция, корректировка, и только потом можно лишь догадываться, о чем же этот человек говорил. В самом деле: вот она прожила столько времени с другим человеком и что же узнала? – что он лжец, изменник, двуличен; и какую же теперь нужно вводить корректировку на все его слова, сказанные за совместную жизнь, чтобы понять их истинный смысл и значение!
Так она терпела два дня, сдерживалась, присматривалась, анализировала, задыхалась от унижения, тоски, боли, а разговор начала самым неожиданным – и нелепым, как сама думала, образом:
– Ну, и как поживает «vale»?
– Какая Валя? – не понял он.
– Вот эта «vale»! – Она швырнула ему в лицо письмо.
Он растерялся всего на секунду, – но теперь-то она уже все замечала! – потом вдруг весело, заразительно рассмеялся, и чем дальше смеялся, тем, казалось, естественней становился его смех; посмеявшись, он начал спокойно, деловито, искренне объяснять ей. И объяснение в самом деле звучало так правдоподобно, так точно, что в другой раз, но уж не в этот, она бы обязательно поверила ему. Оказывается, они с Колей решили подшутить над ней, сочинили это письмо, попросили одну знакомую женщину переписать его своей рукой, а затем Коля отправил письмо из Новороссийска. Получив письмо, он нарочно оставил его в кармане пиджака («В светлом летнем, да? Там ты нашла?»), ну а теперь оно попало к ней в руки, на что они и рассчитывали. Между прочим, он уже потерял надежду, что она прочтет письмо: то ли никак не наткнется на него, то ли просто не смеет прочитать чужое письмо. Но нет, они оказались правы, она нашла и прочитала, а главное – поверила, так что смеху им теперь будет с Колей до самой смерти…
«Что, поверила, – скажет Коля, – будто муженек твой спутался с девчонкой?! Эх, ты! Ха-ха-ха!.. А обо мне не вспомнила, не подумала, что Коля никогда бы не допустил этого? Эх, ты, тяпа-растяпа!..»
Лариса смотрела на Романа во все глаза и не находила ни одного изъяна в его экспромте, даже иногда думала: «А может, и в самом деле все это так? Почему нет?» Но тут же вспомнила фотографии, смеющиеся, счастливые лица, неподдельную искренность их совместной радости и думала: «Боже мой, какая ложь, какая ложь!..»
– Ну да, да, да… – сказала она. – Письмо это вы сочинили с Колей, подшутили надо мной, посмеялись… Ах, какие милые, добрые два братца!.. Ну, а что ты скажешь насчет вот этой, – она показала снимок с отрезанной правой стороной, – фотографии? Может, опять сочинишь, что тут была во-о-от такая толстенная баба?! – Роман смутился, растерялся, но опять-таки всего на долю секунды; но этого теперь уже было достаточно для Ларисы. – Так можешь не растрачивать свой талант, прибереги его для другого случая!
– Ах, это… – начал было Роман.
– Боже мой, да не лги только! – воскликнула Лариса. – Я не хочу слышать больше, как ты лжешь. Знай: я нашла негативы, пленку с этим снимком… ты там вдвоем с женщиной, понимаешь? – вдвоем с женщиной! – которую и вырезал (не знаю уж, почему ты вообще напечатал этот снимок, зачем?), а для меня сочинил сказочку про толстенную бабу. Хитренький, умненький мой муж!..
– Ну что ж, ты права, – серьезно сказал Роман. – Там действительно была женщина, молодая женщина. Ты права. Но неужели тебе не приходило в голову, что если бы это была действительно м о я женщина, женщина, с которой бы я изменял тебе, то я никогда бы в жизни не решился печатать такой снимок и вырезать там что-то, тем самым вызывая в тебе п о д о з р е н и е?! – На этом слове он сделал ударение. – Эта женская логика просто удивительна! Самые элементарные вещи им и в голову не приходят, а уж что-нибудь там выдумать совершенно невероятное – на это они мастаки. Как ты не понимаешь, что я не стал бы этого делать, если бы чувствовал за собой хоть какую-то вину, хоть какое-то действие, связанное с изменой тебе? Да я бы так глубоко все запрятал, что и комар бы носа не подточил! Но в том-то и дело, что прятать мне нечего. Я чист перед тобой. Да, да! Поверь! Ну, хорошо… Я вижу, ты не совсем еще веришь… и думаю, у тебя есть основания, раз уж нет нужной логики. Хорошо, я открою тебе секрет, но знай же, что ты ставишь меня в дурацкое, п р е д а т е л ь с к о е положение к моему брату. Все дело в том, что… в том, что… в общем эта женщина, короче, с этой женщиной в то время был связан мой брат Николай… О, не смотри на меня так! Тебе давно уже известно, что Коля не ладит со своей женой, – кому, как не тебе, он всегда рассказывал об этом? – ну, а эту женщину он любит, понимаешь, любит настоящей любовью. Так что подойди к этому делу без предрассудков. Мне всегда казалось, что ты вполне способна на это, ты умная, спокойная, справедливая женщина. («Лиса-а…» – думала в это время про него Лариса.) Ну и вот… А вырезал я ее потому, что… сама должна понимать… Коля просил меня до поры до времени не рассказывать тебе об этом. Он не хотел, чтобы ты о нем думала бог знает что, ну, и попросил вырезать Милу – ее так зовут, я с тобой откровенно, – чтобы не было никаких разговоров и расспросов… Возможно, он женится на ней… Теперь ты видишь, своими подозрениями ты вынудила меня предать брата. Я виноват перед ним, но думаю, он простил бы меня, зная все… Тем более что дальше тебя, я надеюсь, – я правильно надеюсь? – никто обо всем этом не узнает…









