412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Баженов » Люблю и ненавижу » Текст книги (страница 29)
Люблю и ненавижу
  • Текст добавлен: 22 мая 2026, 13:31

Текст книги "Люблю и ненавижу"


Автор книги: Георгий Баженов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)

«Она отказалась от него… У нас же документ есть, письмо…»

Ах, ах, ах… письмо – документ! Да таких «документов» можно состряпать сколько угодно, и ни в одном суде они не будут иметь ровно никакого значения…

«Но Анатолий отец ребенка. Он тоже имеет право на него… Если он будет воспитывать сына, никто не сможет отобрать его!..»

Господи, откуда такие глубокие познания? Откуда эти крохи с богатого стола юриспруденции? Да жизнь, милочка, это такая штука – ни в какие законы и ни в какие права ее не загонишь…

«Что же вы хотите сделать с ребенком?»

Да сдадим его. Куда его еще девать?..

«Чтоб он потом – при родном отце и матери – воспитывался в детдоме?!»

Почему в детдоме? В наше время сотни людей мечтают взять ребенка на воспитание, они даже стоят на учете в райисполкомах, ждут своей очереди…

«Им – чужой ребенок нужен, а вам – собственный внук не нужен?»

Какой он внук? С чего ты взяла? Это – просто подкидыш…

А Татьяна думала: пусть подкидыш, пусть хоть кто, но он живой, он человек, нельзя бросать его, как бросила уже Тамара Васильевна, – она-то, может, с горя, с отчаяния, с ненависти, а он, Анатолий, и его родители, и она, Татьяна, – они отчего? Просто так? Просто не нужен – и все?! Но это жестоко, бесчеловечно. И если Анатолий сделает так, то как она, Татьяна, сможет жить с ним после этого, как сможет любить его, как будет уважать? Как вообще будет выносить его рядом с собой? И даже не в том дело, что это вот она, Татьяна, такая добрая, и хорошая, и распрекрасная, хочет вдруг оставить в доме чужого ребенка (она, видите ли, пожалела, а они, такие жестокие, нет), – дело в другом: ведь это  и х  внук, е г о, Анатолия, сын, – как же можно бросить его?! Неужели когда-то вот так же бросили и ее? Вполне возможно…

Вечером, перед сном, Татьяна прямо спросила Анатолия: неужели ты можешь бросить своего ребенка? Если сможешь сделать это, то в будущем сможешь бросить и моего ребенка? И меня?! Какая тебе разница?

– Да пойми ты – это смешно, наконец! – взорвался Анатолий. – Мы недавно поженились, все хорошо, у нас с тобой своя семья – и вдруг ни с того ни с сего у нас появляется чужой ребенок? Абсурд какой-то! Что мы будем говорить людям? Что за ребенок? Откуда взялся?

– Мы можем переехать. На новом месте никто не будет знать, что это не наш ребенок.

– Куда переехать?

– Директор фабрики Трофимчик говорил мне, что, если я захочу, мне как его секретарше могут быстро дать комнату. Я же прописана не у вас, а у «мамы Нюры» – чтоб ей за излишки не платить… Я всегда отказывалась: зачем мне комната? На всякий случай, говорил директор, мало ли что в жизни бывает. Вот как раз и случай…

– Слушай-ка, – удивился Анатолий, – а ты не такая и святая у меня… Смотри как далеко заглянула! – Он и в самом деле смотрел на нее удивленно.

– Я и одна могу переехать в эту комнату.

– Куда переехать?

– Где дадут. Вместе с Андреем.

– С каким Андреем? Ах да…

– С сыном твоим; ты что, забыл, как его зовут?

– Да помню, помню… – Он поморщился. – Сын нашелся. У меня таких сыновей, может, знаешь сколько… Так что теперь, всех сюда тащить?

– У тебя еще есть дети?! – искренне удивилась Татьяна.

– Да откуда я знаю? Тьфу, черт, нет, ты определенно чокнутая, ненормальная! Ты посмотри на себя в зеркало.

– Ну? – повернулась она к зеркалу.

– Не «ну», а видишь там, сколько тебе лет?

– Восемнадцать.

– И ты что, с восемнадцати лет хочешь впрячься в эту лямку? Хочешь тащить на себе воз, от которого отказалась даже взрослая баба?

– Какая баба? Тамара Васильевна?

Анатолий снова поморщился:

– Уж не знаю, какая она там «Тамара Васильевна»… Тоже мне, нашла родственницу. Тамара Васильевна, Тамара Васильевна, заладила…

– Хочешь, скажу откровенно?

– Ну, чего еще? – насторожился Анатолий.

– Если честно, мне Тамару Васильевну жалко. А тебя – нисколько. И себя не жалко. Так нам и надо. Ты обманул ее – и теперь пришла расплата.

– Ах, ах, какие умные разгневанные слова! Ты просто десять классов только вчера окончила, не все красивые слова еще забыла. А вот помучаешься с ребенком – по-другому запоешь.

– Не знаю. Я сама росла без матери и без отца. И я не могу – не хочу! – она даже ногой притопнула, – чтобы твой – твой! – опять притопнула Татьяна ногой, – сын рос сиротой! Или ты подлец и я тебя знать не знаю – или ты соглашаешься и мы переезжаем отсюда…

Вместо ответа Анатолий так хлопнул дверью, что задребезжали оконные стекла, проснулся Андрюшка, захныкал, а потом расплакался всерьез и не спал по сути дела всю ночь: у него разболелся живот, он сучил ногами, распинывал пеленки, которые приходилось без конца менять, – у него было самое настоящее расстройство желудка… Это была первая бессонная ночь у Татьяны, а за ней, как череда, потянулись десятки других… Началась жизнь, о которой предупреждал Анатолий.

Через некоторое время Татьяна якобы ушла в декретный отпуск (достать справку помог Ефим Ефимович), потом ей дали ордер на комнату, а еще позже Татьяна, Анатолий и Андрюшка справили, как говорится, новоселье.

Соседи по квартире оказались замечательные люди – семья Даниловых, и не только они, а практически вообще никто не знал о маленькой – или большой – тайне появления Андрюшки на белый свет.

VIII. ДАНИЛОВЫ

После похорон Натальи Феликс остался жить у Надежды.

Это случилось само собой, непроизвольно, представить что-то иное было просто невозможно, нереально. Наталью похоронили – и как Феликс мог уехать от Надежды? Как он мог оставить ее одну? Вечерами, похожие на старика со старухой, они сидели рядом на тахте, прикрыв ноги теплым одеялом, как пледом (почему-то их все время знобило, хотя в комнате было тепло), и, почти не разговаривая друг с другом, смотрели телевизор, мало что понимая и мало что слыша из того, что там происходило. То есть они видели и слышали, конечно, но не могли сосредоточиться на восприятии, мысль все время уводила куда-то в сторону, бродила в запределье реальности, однако ни Феликс, ни Надежда не признавались в этом, они вообще почти не разговаривали, только сидели, смотрели и слушали, а думали между тем бог знает о чем… Они до сих пор не могли уяснить того, что случилось, и эта неуясненность, недопонимание были не только мучительны, но словно парализовали их волю и душу.

В таком же состоянии уходили они и на работу. Надежда, естественно, и думать забыла о кино, о том, что собиралась увольняться из НИИ, как будто недавние ее намерения были не в этой, а в какой-то другой жизни, а если и в этой, то не у нее, а у кого-то другого. Все в отделе проявляли к Надежде внимание и чуткость, много не разговаривали с ней, тем более ни о чем не расспрашивали, чтобы, упаси боже, лишний раз не упомянуть имени Натальи, и Надежда чувствовала себя как в вакууме, этот вакуум был ей желанен, но он был мучителен, но хоть не так, как если бы с ней разговаривали, тормошили, дергали по пустякам…

Нет, невозможно было смириться со смертью Натальи, нельзя было понять, почему, как и зачем это случилось… Это было выше понимания Надежды.

Но ведь что-то нужно было и делать в НИИ, хоть какую-то работу, и Надежда, тупо смотря на схемы и чертежи, пыталась водить остро отточенным карандашом по линиям графиков, искала неувязки, неточности, несовпадения и, сколько ни искала, ничего не могла обнаружить, перед глазами стояла пелена, готовность вот-вот заплакать, но она крепилась, просто сидела, тупо смотрела на схемы, водила карандашом и в конце концов, измучившись и измучив своим видом всех в отделе, аккуратно расписывалась, ставила число и передавала бумаги техреду Аде. Надо сказать, иногда, сама того не ожидая, Надежда прислушивалась к тому, о чем вполголоса говорили женщины в отделе, и именно Ада больше других раздражала Надежду бесконечными претенциозными разговорами: превозносила мужчин Кавказа, доказывая (впрочем, с ней никто и не спорил), что истинные мужчины – только они, а все остальные просто пшик, пустое место. Надежда никак не могла понять, как можно говорить всерьез о всех этих глупостях после того, что случилось, после того, как нет больше на свете… дальше она не могла думать, закипали слезы, но Надежде не хотелось лишний раз плакать на людях, и она как бы затыкала уши, останавливала мысль и снова сидела словно в сомнамбулическом состоянии…

Отрадней всего было видеть Люсю, потому что искренность ее сопереживания была неподдельна и, самое главное, в меру. Всегда замотанная и вечно спешащая, Люся в первый день, когда Надежда вышла на работу, обняла ее, прижала голову к груди, погладила, прошептала: «Ничего, даст бог, еще дети будут… у меня вон их трое, ты же знаешь…» Именно Люся, а не кто-то другой, могла заплакать в эту минуту, потому что у нее, единственной из женщин отдела, росли двое близнецов-сорванцов и девочка, она-то знала, могла представить, что такое потерять хотя бы одного из них, но Люся не заплакала, не стала лить слезы, как Ада с Зоей, а приободрила, что ли, приласкала, и Надежда почувствовала к ней благодарность вперемешку с нежностью и какой-то щемящей сердце грустью. Во все последующие дни, когда Люся прибегала на работу, она относилась к Надежде так, как будто с той ничего не случилось, и это было, наверное, высшей ее мудростью, которую Надежда, правда, оценила и поняла гораздо позже. Любовь к детям, заботы и поглощенность ими делали Люсю совершенно не похожей ни на кого в отделе, она выглядела хуже, была дурней многих на вид, но в облике ее, в глазах, в движениях светилось счастье, уверенность в себе, вера в правильность своей жизни, в единственность и непреложность ее хода… Как была благодарна Надежда судьбе, что есть в отделе такой человек, и, думая иногда мыслями Натальи, смотря на происходящее ее глазами, она догадывалась, что, будь Наталья жива, ей бы тоже понравилась одна только Люся, в ней была вера, правда и любовь, никакого кривляний и жеманства Ады, никакого озлобления и мужененавистничества Зои.

Надежда знала: Зоя за глаза обвиняет во всем случившемся Феликса. Не только догадывалась, но знала наверняка, потому что раза два, входя в отдел, слышала ее злобные шипящие реплики: «Не брось он Надьку, разве бы она повесилась?!» И еще раз: «Все они, мужики, такие! Добиться своего – потом в кусты. А из-за них люди вешаются…»

У Надежды при этих словах возникало странное состояние – глубокий внутренний протест. Не только потому, что Зоя в таких вещах ничего не понимала и не могла понять, а по гораздо более сложной, почти необъяснимой причине. Пусть нет Натальи, она погибла, но ни у Надежды к Феликсу, ни у Феликса к Надежде не появилось ненависти, ненависть и отчуждение были раньше, и раздраженными были раньше, и злыми, и всякими, а теперь – как будто током их ударило, пронзило так, что отныне они не могут быть один без другого, только вместе, и это странно, очень странно, они и сами не в силах всего объяснить, понять до конца. Словно все чуждое и наносное отлетело прочь, все их распри, ссоры и раздоры, бесконечные выяснения отношений, потому что все это может происходить, только когда людям хорошо (хотя им кажется, что, наоборот, все у них ужасно плохо), когда люди здоровы, эгоистичны, жестоки, требовательны и ни в чем не уступают друг другу. Смерть Натальи перевернула их, поставила все на свои места, она раскрыла им, что значила для них дочь в действительности. Ведь пока человек живой, он как бы не значит того, что значит по-настоящему. Цена его познается, только когда он умирает. И цена эта страшная – потому что бесповоротная, и безысходны тоска, и раскаяние, и смирение. Как они были готовы сейчас жить мирно, в любви, в уважении и взаимопонимании! И как не хватало этого прежде! Прежде была жива Наталья, и все они были совсем другие, а теперь словно переродились, и в перерождении этом недостает только одного – самой жизни, ее огня, соков ее и ароматов…

И если Ада претенциозной своей болтовней просто раздражала Надежду, то Зоя, с ее злобными и шипящими репликами, вызывала глубокий протест, похожий, пожалуй, на ненависть… Но хуже всего было с начальником отдела Федором Федоровичем. Розовощекий, жизнерадостный, с неизменной своей шуткой: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит…», он постоянно бодрился в присутствии Надежды, набрасывая на лицо маску этакого разбитного рубахи-парня, нес несусветную чушь, стараясь произвести лишь одно впечатление: мы ничего не знаем о твоем горе, дорогая Надежда, мы не хотим травмировать тебя, мы все такие же веселые, жизнерадостные, сплоченный коллектив, мы еще покажем себя жизни, мы ее скрутим в бараний рог… И всегда хотелось встать и уйти куда-нибудь, зарыться с головой, спрятаться, невыносимы были эти розовые лоснящиеся щеки сорокалетнего балбеса, слова его, скользкие и жирные, и подернутые молодцеватым глянцем глаза, какие бывают у всех бодрящихся тупоголовых мужиков… Иной раз Федор Федорович даже подходил к Надежде, запанибратски похлопывал ее по плечу, говорил важно, как бы с ленцой: «А что это пригорюнилась наша Наденька? Может, ей домой нужно сходить? Или в магазин сбегать? Так мы не против, наш отдел выдержит, наш коллектив такой. Мы сами справимся с работой. А, Наденька? Тебе никуда не нужно?..» – и вновь по-отечески похлопывал ее по плечу.

Однако как бы плохо ни было и какие бы разговоры ни заводились в отделе, Надежде и в голову не приходило теперь увольняться, потому что представить себя среди совсем чужих людей было еще ужасней. Вот так и тянулись дни ее жизни: утром и днем – через пень колоду – на работе, вечером – у телевизора, рядом с Феликсом. Удивительно и то, что они никогда не говорили о Наталье, просто сидели на тахте, укрывшись одеялом, сидели не обнявшись, но рядом и смотрели мерцающий экран, где бог его знает что и показывали, – им было все равно…

Иногда к ним заходила Татьяна. Раньше она редко бывала у них, все больше Надежда или Наталья заглядывали к Татьяне, играли с Андрюшкой, а теперь нет-нет да и постучит в дверь Татьяна. Приходила не одна, конечно, с Андрюшкой, верней – он то прибегал, то убегал, никто его не останавливал: пусть делает, что ему хочется…

Татьяна приходила, потому что ей страшно было тишины, которая царствовала в квартире. В комнате Надежды не стало слышно ни единого звука, кроме телевизора, как будто там все вымерли, – за весь вечер можно не услышать ни единого шороха, ни одного слова. С появлением Татьяны Надежда несколько оживлялась, накрывала на стол, сидели вместе, пили чай, но разговора не получалось, продолжали молча смотреть телевизор. Отчего-то Феликс стал стесняться Татьяны, неловко себя чувствовать, словно приход Татьяны в комнату обличал Феликса в чем-то стыдном и нехорошем, был тяжелым немым укором. Но почему? Ничего такого в Татьяне не было, просто она тянулась к ним, как они тянулись друг к другу: смерть Натальи потрясла ее не меньше, а может быть, в каком-то смысле даже больше, чем их. Спасал всех, конечно, Андрюшка. Он мог запросто, как прежде, забраться к тете Наде на колени, мог начать теребить усы у дяди Феликса, мог пролить чай, разбить чашку, мог зареветь, как белуга, или засмеяться колокольчиком – и приходилось реагировать на его жизнь, невольно в комнате начиналось движение, что-то происходило, что-то куда-то двигалось и перемещалось. Но выбегал из комнаты Андрюшка, и все снова погружались в молчание, как в трясину: не представляли, о чем можно говорить, смотрели на экран, смотрели тем более внимательно и отрешенно, что на телевизоре стоял большой портрет Натальи в легкой, будто посеребренной, металлической рамке. Портрет был темноват; делали его по специальному заказу – пересняли сначала с маленькой фотографии, а уж потом увеличили; получилось несколько контрастно, появилась дополнительная глубина и особая резкость черно-белого фона: Наталья была как живая, грустная, но одновременно и легко улыбающаяся, можно сказать – грустно-улыбающаяся, в то же время во взгляде ее, в темных глазах было какое-то незнакомое им отчуждение, отрешение, словно она, Наталья, давно знала, что с ней случится. Часто, сидя на тахте, они не столько смотрели телевизор, сколько вглядывались в родное лицо дочери и никак не могли примириться с тем, что больше ее нет на свете. А между тем ее действительно не было…

Татьяна сидела с ними полчаса, иногда больше – около часа, и всякий раз на душе становилось еще тяжелей, чем до прихода; мучиться порознь было трудно, но не легче было мучиться и вместе. Самым изнурительным, конечно, было общее молчание, даже не молчание, а мысль-мука, что ведь надо же что-то сказать, о чем-то поговорить, развеяться, а язык не слушался, любое слово, сказанное вслух, прозвучало бы, как казалось, лживо, притворно, неискренне, и поэтому невозможно было произнести это слово, когда на тебя с телевизора смотрят серьезные печальные глаза Натальи. Татьяна вставала, говорила: «Ну, я пойду…» Надежда кивала: да, да, конечно, Феликс тоже что-то бормотал, спокойной ночи там или до свиданья, и Татьяна уходила, убегал и Андрюшка, а они оставались. Оставались все так же сидеть на тахте, продолжая завороженно смотреть очередную телевизионную передачу…

Утром Феликс, как и Надежда, уходил на работу, но теперь лаборатория потеряла для него всякую прелесть и притягательность. Он не знал толком, винила ли себя Надежда в смерти дочери, но сам он казнил себя последней казнью: да, виноват, и нет ему ни прощения, ни снисхождения. Потому что Наталья приходила к нему, приходила не просто так, а с мукой своей, с болью, а он принял это за блажь, за детский максималистский каприз, отделывался шутками, а то и совсем увиливал от ответа, – но почему? Почему? Потому что не знал, не подозревал, насколько для нее все это серьезно, не хотел понимать этой серьезности; ведь даже разговаривая с Натальей, он не переставал думать о новых лабораторных экспериментах (черт бы их побрал!), о том, что нужно срочно переговорить с начальником опытного цеха, о том, что Сережа Марчик обещал к обеду выточить специальный жиклер для маслопровода, на часах три, а Сережи все нет и нет… и тысячи других мелочей крутились у него в голове, пока он разговаривал в последний раз с дочерью, – почему он не почувствовал ничего? почему не понял? почему не екнуло сердце, не вздрогнула душа? Ну почему? Он приходил в лабораторию и, так же, как дома, часами сидел недвижно за столом, думал, вспоминал, анализировал – да что толку? Поздно было, поздно… Он перебирал все детали, все нюансы последнего разговора и отчетливо понимал (но только теперь!), насколько странна и необычна была Наталья, как сложна и разветвленна была ее мысль, как она билась, эта мысль, о непреодолимый щит взрослой эгоистичной брони отца. Ведь она любила его! Она приходила к нему! Она ждала помощи! А он…

Он сидел за столом, потирая руками виски, которые временами ныли нестерпимой болью, и не знал, где же и в чем найти теперь то согласие с самим собой, которое он тогда так хлестко и риторически назвал человеческим счастьем. А может, и в самом деле счастье человека – в согласии с самим собой, только ему, Феликсу, этого согласия уже никогда не видать в жизни, и значит – никогда не быть ему больше счастливым, никогда не знать успокоения совести; да что значат все эти слова! – когда ему никогда уже не увидеть Натальи, никогда не услышать ее голоса, не поцеловать ее пушистые мягкие волосы, не обнять, не приласкать, ничего! Какая боль, господи!..

И того не понимал еще Феликс, не помнил, не придавал этому значения, как подействовали на Наталью его слова: не вернусь больше в семью! Не вернусь, потому что – поздно, потому что люблю другую женщину… Ведь он не знал, с какими мыслями и чувствами умирала Наталья, и если б мог хоть отдаленно предположить, что так подействуют на нее его слова, разве бы когда-нибудь сказал их?! Тем более что это была  н е п р а в д а – что он любит другую женщину, никакую женщину он не любил, он выдумал ее, чтобы аргумент был сильным и, главное, убедительным, а ведь Наталья в первую же секунду почувствовала это, разгадала его хитрость, но он был опытней, он как-то так сыграл в дальнейшем, сделал такие глаза, изобразил такое на лице, что  о н а  п о в е р и л а. Она произнесла еще тогда: «…ты сказал правду. Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным». – «Как это?» – не понял тогда Феликс. «Холодным и равнодушным к тем, кого он любил прежде», – объяснила она. Вот ведь что: о н а  п о в е р и л а, а  о н – о б м а н у л. Потому что жизнь – это всякий раз исключение из правил, можно быть холодным и равнодушным к тем, кого любил, не только потому, что полюбил кого-то еще. Можно просто разлюбить. И будешь холодным, будешь равнодушным, будешь. А она в своих мыслях пошла дальше, ей пришла в голову страшная догадка: если отец любил так много – трех женщин одинаковой сильной любовью, – так, может, он вообще никогда не любил по-настоящему? И все его любови – это ложь? И значит, она, Наталья, – дитя лжи, а не любви, – вот отчего ей так больно, и мучительно, и стыдно жить на свете!

Этих мыслей своей дочери Феликс не знал. Он казнил себя за такую малость – был черствым и глухим, когда Наталья разговаривала с ним в последний раз, не разобрался в ее состоянии, не поддержал дочь в трудную минуту, не приласкал, не обнадежил (все это было так, все было правдой), но все-таки о главной правде он не догадывался: Наталья с неопытным своим сердцем и незащищенной душой судила всю его жизнь (его и матери), и боли от этого суда ей хватило, чтобы совершить безрассудство, которого она уже сама не хотела, когда петля захлестнула горло и нечем стало дышать. Она не хотела умирать! И этого тоже никто не знает, никто не догадывается об этом, записка ее ничего не приоткрывает, а наоборот – всех вводит в заблуждение. Она только хотела попробовать, только испытать, что это такое, только понять…

Однажды, когда Феликс по обыкновению сидел у себя в кабинете, мучительно думая об одном и том же, открылась дверь и вошел Сережа Марчик. В том, что он вошел, ничего странного не было, странным оказалось другое – его нелепый, сбивчивый рассказ, а кроме того – заискивающе-виноватый, так непохожий на него тон. О чем он?.. Феликс вглядывался в Сережу, вдумывался в его слова, но, как и со всеми в разговоре за последнее время, не сразу мог уловить нить рассказа, или просьбы, или извинения, или черт его знает чего – белиберды какой-то…

– Я не хотел, – говорил Сережа, не говорил, а лепетал, – я не думал… Я просто шел, я не придал этому значения, знаете, как это бывает… ну, блажь, думаю, обыкновенная, мало ли, а потом…

– Сережа, мне сейчас некогда. Я занят, – на все это вместе сказал Феликс, тяжело закрыв веки, а затем еще – для большей убедительности, будто думает, – прикрыл глаза рукой.

– Я должен сказать… Это я виноват. Я…

– В чем? – не отнимая руки от глаз, вяло проговорил Феликс.

– Я виноват, что она умерла. Что Наталья умерла…

– Что за чушь? Сережа, иди, мне сейчас не до тебя. – Феликс убрал руку, открыл глаза и посмотрел на Марчика серьезно-начальственным взглядом.

– Выслушайте меня, Феликс Иванович!

– Ну? Говорю же – некогда. Не до тебя…

– Понимаете, мы встретились случайно. Она мне говорит: поцелуйте меня. А я, дурак, говорю: что, прямо здесь, на улице? Она говорит: да. Я думаю: она что, того? Ну и говорю ей… Тогда она мне яблоко протянула. Я ей до этого яблоко подарил…

– Ладно, Сережа, иди. Хватит о Наталье!

– Да вы понимаете или нет, – стал горячиться Сережа, – что если бы я ее поцеловал, то с ней ничего бы не случилось?!

– Да, да, понимаю. Иди.

– Да я в самом деле правду говорю! Может, вы меня за идиота считаете? Если бы я поцеловал…

– Я кому сказал – иди. Иди! – чуть ли не закричал на него Феликс.

– Если бы я поцеловал ее, все могло измениться. С ней, со мной, со всеми! Все могло быть совсем иначе…

Феликс нажал на кнопку звонка. Вошла секретарша.

– Ольга Ивановна, проводите Сергея. И вообще – я занят. Ко мне никого не впускайте.

– Хорошо, Феликс Иванович.

И когда дверь за ними захлопнулась, Феликс с ожесточением и злобой громко сказал: «Идиот!»

И не догадывался, не знал Феликс, что, может, не совсем ерунду говорил здесь Сережа Марчик, потому что кто знает, как бы развивались события, поцелуй Сережа и в самом деле в тот день Наталью…

…Вот так каждый день Феликс сидел в своем кабинете, мучимый и терзаемый сожалениями и раскаяниями, и каждый день после работы ехал к Надежде: иного и представить было нельзя. И мать Евгения Петровна, и дочь Светлана с ее мужем-студентом, и внук Ванюшка – все как будто перестали для него существовать, хотя совсем недавно все было наоборот: Надежда существовала лишь постольку-поскольку, а с Натальей была полная договоренность и взаимопонимание: он – отец, она – дочь, и ничто не должно омрачать их родства и любви… Теперь, когда Феликс оглянулся, он увидел, что по-настоящему он нужен сейчас только одному человеку – Надежде и что ему нужна только она, потому что разверзлась пропасть, а по краям этой пропасти два человека – он и она, остальные находились в безопасности, и потому смешно даже думать о них всерьез, оттого он и забыл их – разом, как бы навсегда, надолго… Они – обойдутся, а вот Надежда – нет, и он без нее – тоже нет, и если не протянуть друг другу руки – это все равно что сказать:. Натальи никогда не было на свете, и ни жизнь, и ни смерть ее ничего не значат для родителей. Разойтись окончательно – значит поставить крест на самом дорогом существе, которым – после смерти – стала для них Наталья. Жизнью своей она ничего не смогла ни доказать, ни добиться, а смертью – соединила родителей, да так, что разойтись для них – будто плюнуть в светлый образ погибшей дочери, растоптать его и предать забвению…

Вот почему они так держались отныне друг друга. Вот почему каждый вечер, как старик со старухой, они сидели у экрана телевизора, смотрели бесконечные передачи, почти не понимая в них ничего, мучительно вглядываясь в контрастный портрет дочери, которая тоже смотрела на них: отрешенно-отчужденно, с печальной улыбкой… Вот почему каждый день, уходя на работу, они едва-едва дотягивали до конца рабочего дня, а потом спешили домой, посидеть рядом, помолчать, побыть вместе, хотя любили друг друга нисколько не больше, а может, и совсем не любили, а может, отныне даже и ненавидели один другого…

IX. МЕЛЬНИКОВЫ

Анатолий вернулся из командировки рано утром.

Дверь он открыл своим ключом, вошел тихо, Татьяна услышала только слабый щелчок английского замка; услышала, вздрогнула и проснулась. И, конечно, сразу догадалась: Анатолий. Взглянула на часы – шесть часов. Спала Татьяна вместе с Андрюшкой; потный, раскрасневшийся, он разметался по постели, выпростав из-под одеяла руки и ноги. Татьяна приложила к его лбу ладонь: господи, не хватало еще, чтобы заболел, – чего это его так разжарило?.. Но температуры, кажется, не было. Татьяна быстро накинула на плечи халат и только хотела встать с постели, как дверь приоткрылась и в комнату – улыбающийся, свежий, счастливый – на цыпочках вошел Анатолий.

– Привет! – прошептал он.

– Здравствуй, – так же тихо ответила Татьяна и быстро, словно стыдясь чего-то, встала с кровати, поплотней запахнув халат.

Анатолий тут же потянулся к Татьяне, хотел обнять, поцеловать, но она осторожно увернулась, сказала:

– Не надо…

– Ну, как всегда! – усмехнулся добродушно Анатолий, присел перед кроватью на корточки, полюбовался Андрюшкой, сунул ему под подушку игрушечный, отливающий черным лаком пистонный пистолет; Татьяна недоверчиво наблюдала за всем этим со стороны. Анатолий погладил Андрюшку по волосам, взъерошил их, сын недовольно поморщился во сне, пробормотал что-то и отвернулся к стене. – Вырос… – улыбаясь, прошептал Анатолий.

Татьяна ничего не сказала на это.

– Ну, здравствуй, что ли, Танюха!

Но она снова увернулась от объятий:

– Тебе только обниматься… Ребенка разбудишь. – И направилась из комнаты: – Пошли на кухню.

На кухне Анатолий опять попытался обнять ее, но тут уж Татьяна отстранила его более сурово:

– Ну, хватит, хватит. Нечего комедию ломать. Есть будешь?

– Путь к сердцу мужчины – через его желудок. Так, что ли? – Анатолий и не думал обижаться, был все такой же улыбающийся, добродушный.

– У тебя и сердце есть?

– Целых два. Одно твое, другое – свое.

– А сердца всех своих девок забыл?

– Они – это одно, мы – это другое, – продолжал посмеиваться Анатолий.

– Суп будешь или макароны с мясом?

– И суп буду, и макароны. И побольше, Танюха. Изголодался – не поверишь как!

Татьяна усмехнулась, поставила на газ кастрюлю, села за стол напротив Анатолия.

– Ну, как вы тут? Рассказывай! – Анатолий положил горячую жесткую ладонь на руку Татьяны, она ее тут же убрала.

– Нормально.

– Андрюха не болел?

– Нет.

– Молодец. Ну, а ты как?

– А я на развод подала.

– Ух ты! – рассмеялся Анатолий. – Вот так жена у меня! Свадьбу вместе играли, а разводиться – в одиночку?! – И ведь как смеялся: весело, от души, от всего сердца. Что за натура такая?

– Чего тут смешного?

– А что же теперь – плакать? Эх, погоди, жена, накорми сперва супом, потом убивай до конца.

Татьяна пожала плечами:

– Я серьезно. – Встала, налила суп в тарелку, подала Анатолию. Нарезала хлеб, почистила луковицу, положила перед Анатолием – он любил есть суп вприкуску с луком; ел всегда смачно, аппетитно.

Сидели молча; Анатолий ел, лишь изредка посматривал на Татьяну лукаво-насмешливым взглядом, а она сидела рядом, задумчиво глядя в окно. День начинался тусклый, серый, поздний осенний день.

Анатолий доел суп, отодвинул тарелку.

– А что случилось-то? – спросил будничным тоном.

– Ничего. – Татьяна наложила ему макарон с мясом, подала вилку.

– Что-то у тебя с логикой не в порядке, – съязвил Анатолий. – Если ничего не случилось, почему на развод подала?

– Надоело врать.

– Кому врать надоело?

– Твое вранье надоело. Т ы  мне надоел – лживый и скользкий, как угорь.

– Сравнение, ничего себе! Ты хоть раз угря-то видела?

– Видела. Вот он, передо мной!

Анатолий рассмеялся:

– Пойду в пруд. Буду жить в пруду. Я – угорь.

– Хуже еще.

– Ладно, жена, дай макароны съем – поговорим дальше. Это надо же – на развод подала… – И снова ехидно, язвительно усмехнулся.

Опять сидели, молчали; Анатолий с аппетитом ел, Татьяна смотрела за окно.

– Так… Спасибо! Вкусно. Вкусно готовишь, жена!

– Старалась.

– Вот, старалась. А для кого?

– Для семьи.

– То-то! Для семьи! А я кто у тебя?!

– А ты лжец и подлец. И бабник. Устраивает тебя?

– Меня устраивает. А тебя?

– Мне надоело все. Я сказала уже: подала на развод.

– Нет, погоди, погоди, – Анатолий поднялся с табуретки, налил в чайник воды, поставил на газ. – Подала на развод или еще только собираешься подать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю