412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Баженов » Люблю и ненавижу » Текст книги (страница 40)
Люблю и ненавижу
  • Текст добавлен: 22 мая 2026, 13:31

Текст книги "Люблю и ненавижу"


Автор книги: Георгий Баженов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 40 страниц)

Ехали они недолго, километров, может, пять-шесть, тут Людмила решила выходить. Как раз подъезжали к остановке, после которой автобус должен был с городской дороги свернуть к Красной Поляне, – это был местный, а не свердловский автобус. Людмила выпрыгнула из автобуса и прямо пашней пошла вперед. Не по дороге, не по тропинке и как бы никуда, а так, пашней, вперед… Алеша постоял, поудивлялся, наблюдая за ней и размышляя, что бы это могло значить… Людмила отошла от него уже на порядочное расстояние, когда он вдруг сообразил, куда она идет и зачем. Там, впереди, за пашней, сплошной стеной росла черемуха, и черемушник этот – это ведь берег реки! Ведь там Чусовая (вот, оказывается, к чему она снилась сегодня, эта река), к ней она шла, туда, к воде… И тут он вспомнил то слово и опасения свои и бросился за Людмилой вдогонку. Она как будто почувствовала что-то, а может, просто спешила, хотела скорей, быстрей покончить со всем, ускорила шаг, все нетерпеливей выдергивала из вязкого чернозема туфельки, и ведь была она в белых, любимых своих туфельках! Алеша испугался, что может не успеть, и закричал что было сил:

– Лю-юда! Лю-юд-ми-ила-а!.. – и, крича, все бежал за ней.

Сначала она не обернулась, потому что не поверила, что может кто-то звать ее, – она была уверена, что здесь, сейчас, она одна, одна совершенно, а потом обернулась, потому что крик повторился, и увидела, что к ней бежит Алеша. Никогда и никого она не ненавидела так, как в эту секунду Алешу. Глаза ее заметались, ища выхода, мысли разбрасывались; что сообразить, она не знала… Но все это длилось миг, тут же она развернулась и побежала к реке так быстро, как бегала только в лучшие свои дни, в дни школьных соревнований. Алеша тоже прибавил скорость и постепенно нагонял ее, и когда она это почувствовала, что он догоняет и что это неизбежно, что это так будет, то какое же отчаяние испытала вдруг! Еще надеясь на что-то, она резко остановилась, развернулась и, вся горячая, потная, с блуждающими глазами, почти зашипела на него (он тоже встал как вкопанный):

– Ну чего надо… чего надо?.. Пшел отсюда… пшел вон, пшел!..

– Люда, – заговорил он, – Людка! Ты что? Ты что надумала? Ты с ума сошла! – говоря так, он медленно подвигался к ней…

Она видела это, попятилась, горячо, искренне выдохнула:

– Не подходи… Убью… Не подходи же… Пшел…

– Ты что надумала? Соображаешь, нет? Ты что? Людка! – Он медленно, но упорно приближался к ней.

И она пятилась, но в глазах ее уже билась какая-то загнанность, обреченность.

– Не подходи… Не подходи, Лешенька…

Он был уже совсем близко и протянул к ней руку, и она вдруг размахнулась и со всей силой, на какую была способна, обрушила на него сумку. Он защитился левой рукой, думая, что правой сейчас же схватит ее, но в сумке оказалось что-то твердое и тяжелое, Алеша вскрикнул от боли, рука его сразу повисла… Она начала размахивать сумкой справа налево и слева направо, и с какой-то сластью, удовлетворением била по Алеше, он защищался, подставлял руки, берег голову, плечи, говорил ей: «Дура! Дура! Дура!..» Руки она отбила ему все, они даже посинели, но он все хотел изловчиться и схватить ее. Вдруг сумка открылась, и оттуда вылетел кирпич, настоящий красный кирпич с отломленным углом на одном конце; к кирпичу была привязана веревка… На секунду они оба опешили, проследили, как кирпич, вычертив траекторию, шлепнулся в чернозем, воткнулся одним углом в землю. Веревка летела за кирпичом, как за бумажным змеем.

– Та-ак… – сказал Алеша.

Его охватила ярость, боль, отчаяние, он бросился к Людмиле, схватил ее, но она тут же вырвалась, начала отбиваться кулаками, ногами. В этой борьбе она вдруг нечаянно запнулась (а может, Алеша подставил ей подножку) и как подкошенная рухнула на землю. Алеша за ней, навалился на нее всей грудью, стараясь заломить ей руки, потому что, даже лежа, она отчаянно дралась, царапалась, била кулаком в лицо, извивалась, старалась, задирая ноги, ударить его туфлей по голове. Они катались по земле, по грязи, оба яростно хрипели, ругались, ненавидели друг друга… На некоторое время ему удалось обессилить ее, она как будто сдалась, утихла, но тут же начала снова бороться, билась под ним еще отчаянней, кусалась, визжала, царапалась, пиналась, отпихивала его от себя, била кулаками куда попало, лишь бы бить, бороться… И тут в какой-то момент он почувствовал, что все, что с ним было или случилось за последнее время, похоже на эту яростную борьбу… Какая-то женщина должна сопротивляться, отбиваться, бежать от него, отпихивать, кричать, бормотать ругательства, проклинать, это должна быть борьба не на жизнь; он должен вот так же бороться, завоевывать, убивать в себе сомнение и спасать, обретать любовь… Эта женщина, которая боролась сейчас с ним, даже не подозревала, какое страстное желание вдруг зародила в нем; бешенство его и безумие были готовы через минуту, через секунду стать нежностью, любовью, ласками, поцелуями… Но тут Людмила выдохлась, замерла, затихла, застонала, закрыла глаза – и все кончилось; все ушло; все пропало. Он полежал еще немного рядом с ней, недвижимой, бесстрастной, слабой, смирившейся, поднялся и просто посидел на земле, отдыхая. Она лежала с высоко оголенными, полными, прекрасными своими ногами (все-таки она была первой его любовью), но теперь ему было все равно. Потом, полежав и отдохнув немного, она тоже поднялась, и села, и сидела так, пока, взглянув на Алешу, вдруг не разразилась громкими исступленными рыданиями. Она плакала долго и безутешно, хотя Алеша и не утешал ее, просто сидел и молчал.

– Все равно утоплюсь… – всхлипывала она. – Не сейчас, так после. Все равно…

«Не утопишься, – думал он. – Теперь не утопишься».

– Или удавлюсь… Отравлюсь… Но жить все равно не буду. Не хочу… не могу…

«Ничего, – думал он. – Все пройдет. Мало ли что…»

– Откуда только ты взялся?.. Ну зачем, зачем, зачем?!

«Взялся. Надо было. Просто надо было. Кому-то же надо было, а иначе…» И он даже думать не стал, что иначе, потому что представить ее мертвой не хотел и не мог.

– Ненавижу я вас всех! Ненавижу, господи… Жить не хочется… Ну зачем, зачем, откуда?! Боже мой! – рыдала она.

И тут он ничего не стал думать, просто сказал:

– О дочери-то подумала? Мать тоже мне…

– О дочери? – встрепенулась она и тут перестала плакать. – А он о дочери думает? Он о нас думает? Думает о семье?

«Ничего я не знаю. Ничего…»

– Пошли давай! – грубо сказал он.

Она покорно поднялась и пошла следом за ним, подобрав с земли сумочку. Оба были грязные, растрепанные, Алеша еще ничего, в чем на рыбалке (в куртке старой и брюках), в том и сейчас был, а Люда совсем никуда выглядела. Он оглянулся, подождал ее (и опять пожалел ее остро, болезненно), почистил ее немного, отряхнул, а под конец шлепнул по заднице.

– Ладно уж, – отмахнулась она.

– Ничего, – сказал он, – мне можно.

Шли по пашне, по своим же следам. Он показал ей на следы, сказал:

– Вот она ты: «…в снегу во весь рост отпечаток Людмилы». Ну, Вознесенский, конечно, не знал, что здесь снега не будет…

Они выбрались наконец на дорогу и пошли по направлению к автобусной остановке.

– Он сказал сегодня, что подает на развод…

– Вот что…

– Да я не поэтому… Плевать мне на развод! Просто жить тошно… Самый хороший из вас – и тот самый подлый окажется… А уж как я его любила! Как никто, может, никого никогда не любил. Вытерпела из-за него бог знает чего. Все снесла, ты же знаешь… Там учился три года – ждала… В Индию свою уехал – ждала… И дождалась. Денег куры не клюют, а мне по копеечке выдает… По копеечке! И не тронь его, не скажи ничего, не обидь… Господи боже мой, и зачем он только на пути моем встал?! А все ты виноват! Может, так и ходили бы с тобой, целовались мирно, женились бы (я б за милую душу за тебя пошла, сердце у тебя добрей), так нет, сам же и познакомил нас. Тут уж я нырнула с головой, да так и не вынырнула, кажется… Мать я его должна уважать, а меня она не должна уважать? «Не та», видите ли… А как год с ребенком жила одна, без всякой помощи, да на заводе еще пласталась, это ничего? Знаю я, почему невзлюбила меня… Как мать, может, она и права, а раз уж женились, что ж… делать нечего. Сам-то напьется, рожа такая противная, брюзжит, плачется: «Предательница…» А кто он тогда мне был, ну кто?.. Не может забыть, не забывается… Слабый он, а когда слабый, в душе подлый становится, мстит, издевается. Торжествует, видите ли…

Алеша не выдержал, уж больно к месту пришлось:

Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!

Вмажь майонезом лысому в подтяжках.

Бей, женщина! Массируй им мордасы!

За все твои грядущие матрасы,

            За то, что ты во всем передовая,

            что на земле давно матриархат, —

            отбить, обуть, быть умной, хохотать —

            такая мука – непередаваемо!

Влепи в него салат из солонины.

Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?

Так хочется к кому-то прислониться —

увы…


– И еще немного:

Пол-литра купишь. Как он скучен, хрыч!

Намучишься, пока расшевелишь.

Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!

А можно ли в капронах ждать в морозы?

можно?!

            Виновные, валитесь на колени,

            колонны, люди, лунные аллеи,

            вы без нее давно бы околели!


– Пишет-то он так, – усмехалась Людмила, – а вот какой он в жизни? Тоже, может, не его женщины бьют, а он их?

– Ну, он-то уж наверняка не бьет. Невозможно… Поэт все-таки, большая, ранимая душа…

– Поэт! Мой тоже все в поэты лезет! А женщин бить не забывает, ничего, рука подымается… Душа тоже вроде не маленькая, как сам считает.

– Он что, трогал тебя? Быть не может!

– Ага, не может быть?! – словно ее кто подхлестнул, вдруг закричала Людмила. Глаза у нее расширились, голос задрожал, ноздри раздулись. Она смотрела на Алешу в упор и говорила лихорадочно, проглатывая иные слова, как в бреду: – Все может быть! Мне аборт делают, а у него день рождения!.. В кафе сидит, пьет с первыми встречными-поперечными, гуляет… Ему что, у него деньги есть, душа широкая!.. А ко мне пришел он?! Принес мне хоть яблоко, хоть конфету одну? Спросил, как у меня и что? Ко всем бабам мужья приходят, хоть и не в этом тут дело… а все ж таки внимание дорого. Забота дорога. Лежу одна. Что думать мне, что думать, господи?! А ведь из-за него лежу, не из-за кого-то. Сквозь землю провалиться хочется, выть хочется, стыдно перед бабами… Домой вернулась, со злости замки с комнат его матери пообрывала, чтоб не закрывались, не прятались от меня! А он пришел, руки дрожат, сам трясется: «Как посмела! Кто разрешил! Пусть она хоть что делает, хоть тысячи замков, это ее дело, ее!..» И хрясь-хрясь меня по лицу, по одной щеке, по второй… А я в постели лежу, слабая еще, только-только из больницы пришла… Пнуть хотела его, да сил было мало, ногу подняла… и застонала, здесь вот все, в животе, заломило; он перепугался, побледнел… да что уж, дело сделано, повоевал с бабой… Пил потом запоем: мужикам что, от любой болезни водка лечит…

– Не может быть, чтоб так было.

– Да все равно, веришь ли, нет. Жить не хочется. Тошно жить, тошно… Ты тут еще под ногами путаешься.

– Людмила! – высоким голосом крикнул Алеша.

– Ладно, ладно… Тоже обидчивый нашелся…

Они стояли уже на остановке, но не там, где нужно, а сзади деревянного строения, прячась от проезжающих любопытных глаз; нужен был всего лишь маршрутный автобус. Людмила все говорила, как в горячке, а Алеша слушал и сердцем своим не хотел верить, во что верить все-таки нужно было. Вот эта девочка, совсем еще девочка, с большими круглыми глазами, юная телом, прекрасная еще девическими своими линиями, эта девочка уже лежала в больнице, и с ней делали страшное, и он должен был верить в это, ходивший когда-то с ней, совсем в общем-то недавно, мечтавший вместе с ней бог знает о чем, а теперь она знает все, а он не знает ничего. Это будет позже, когда он привыкнет к этому слову – аборт, а теперь все существо его сопротивлялось ему. Искренне и бессознательно глубоко в душе его промелькнуло решение, что в своей жизни он никогда не допустит такого, этого не будет, потому что это невозможно. И чтобы мучать женщину! – это тоже невозможно, это нельзя, это страшно, дико, немыслимо. Неужели он, в которого Алеша так всегда верил, с которым о стольком многом переговорил, передумал и переспорил, неужели он допустил все это? А он, Алеша, и пять дней назад, и три дня, и даже вчера, ночью, на рыбалке, совершенно ничего не знал и даже ни о чем не догадывался! Вот в чем вопрос, вот что страшно…

И тут вдруг на городскую дорогу с противоположной от остановки стороны вылетел запряженный в телегу горячий в яблоках конь, заржал, зафыркал, взвился было на дыбы, да телега не пускала…

– Ах, мать твою перемать!.. – услышали они веселую, радостную ругань. – Сивка, черт бы тебя побрал!.. Глазом косишься? У-у-у, обормот несчастный, покосись у меня, покосись, шельма! Я тте!..

И, завидев за остановкой парня с девчонкой, возница гикнул, подхлестнул коня вожжами: Сивка рванул с места, пролетел дорогу, выскочил на пашню и встал как вкопанный. Мужик соскочил с телеги, подхватил коня под узду и, насколько можно было, резко развернул Сивку. «Н-но!..» – тут же горячо прикрикнул. Сивка, покачивая от неудовольствия головой, вытанцевал несколько шагов вперед, телегу, как пушинку, развернуло, понесло, она качнулась, замерла, но устояла и тяжело повалилась на место.

– Так-то! – удовлетворенно хмыкнул мужик и радостно-озорно взглянул на Алешу с Людой. Телегу он поставил как раз напротив них, как бы приглашая их, что ли, сесть, да и поехать с ним.

И тут они смотрят, а это и не мужик вовсе, как подумали сначала, не крестьянин, а интеллигентный мужчина в отличном коричневом в полоску костюме, в лавсановой серой рубашке, только брюки у него не навыпуск, а грубо и просто заправлены в грязные, поношенные сапоги.

– Что смотрите? – рассмеялся он, довольный вызванным впечатлением. – Вот таков он я!

И снова засмеялся, смеялся долго, даже закашлялся.

– Чего сидите тут?

– Автобус ждем, – ответил Алеша.

– Ну, а я с Красной Поляны, слыхали про такую? То-то… Родина это моя, родная сторона, сторонушка родимая… – Мужчина ухмыльнулся, и по этой ухмылке стало понятно, что он изрядно выпивши, но не пьян, в удалом, бойцовском духе. – Из Ленинграда я прикатил… Это вот, – он ткнул пальцем в брюки, пиджак, рубашку, – ленинградское все. А тут, – он хлопнул кулаком по груди, – тут здешнее, нашенское… Не про то, не про то говорю!! – резко повысил он голос. – Будто пропал я в городе, а дело мое здесь, на родине, не про то! Дело мое там, а родина моя здесь, и душа моя наполовину здесь, а наполовину там… Вот о чем говорю! И уж коли не так говорю, как вы думаете, не взыщите, братцы!..

Лицо у него, правда, было мужицкое, простое, широкоскулое, широко-доброе, волосы распадались на стороны… Похож он был на мужика, крепко похож.

– Ну и вот, взял я Сивку нашего, мерина моего, покойной он маменьки своей сынок, Серебринка такая у нас была, серебрилась под луной… взял его, впряг, да и гоняю по дорогам… Во как мне хорошо, братцы!..

Он порылся в телеге, достал из-под кошмы початую бутылку водки и несколько шоколадных конфет; одну сунул Сивке в рот, похлопал его крепко по морде: «Но-но у меня, но!..» Сивка задвигал челюстями, косясь мутно-желтым глазом…

– И раз пришлось уж нам встретиться, поговорить пришлось, то уж будьте здоровы, извольте выпить со мной… – Он потянул бутылку Людмиле, Люда покачала головой. – Ладно, пейте, – сказал мужчина. – Так надо… Я ведь вижу, случилось у вас что-то… ну и помирились, и ладно, милые бранятся – только тешатся, так, что ли?

Люда взяла бутылку обеими руками, сделала глоток и тут же чуть не отбросила бутылку в сторону. Дали ей конфету. Потом пил Алеша, но больше пяти-шести глотков сделать не смог – мутило…

– Плохие вы питоки, – ухмыльнулся мужчина. – А надо бы вам! Ишь серые стоите, ножки-то у барышни посинели, посинели у барышни ножки… – Он приложился к бутылке, попил, отстранил бутылку, выдохнул весело воздух, протер губы тыльной стороной ладони. – В институте я преподаю, физик, кандидат… Кандидат с Красной Поляны! – весело засмеялся он. – Горжусь этим, видали? Горжусь. Да-а…

Тепло разливалось по телу, обогревались все потаенные уголки, истина смягчалась…

– И вот физик я, а дома, здесь-то, даже и говорю по-другому. Как в детстве. По-мужицки, грубо говорю… Нравится мне это. Так, нет? – и засмеялся снова. – Гоняю на Сивке-то, восторженно в душе моей, и думаю: да мать твою перемать, плохо все-таки жить на белом свете или хорошо? И думаю, что не только хорошо, не только нужно, а что счастье это, счастье – жить! Так, нет? – И опять рассмеялся. – Какие мысли в голову лезут сухарю-физику, бывшему краснополянскому лаптю!.. Об этом вы знайте, братцы, знайте про мужика с Красной Поляны! – И снова смеется. – Да, вы, – вдруг спросил, – вы в ту сторону, – и показал на Свердловск, – или же в эту? – и показал на поселок.

– В эту.

– Так чего же вы молчите! Да мы это сейчас, мигом. Я вас на Сивке-то своем прокачу! С ветерком! Прокачу вас, родимых… А ну, едрена феня, – заворчал он на мерина, – пошел, пошел, говорю. Та-ак!.. Пошел, пошел, на дорогу мне! Не косись у меня, не косись, шельма… Я тте!..

Посадил он ребят на телегу, подложил им соломки, сам встал на ноги посреди телеги, гикнул, хлестнул Сивку свободным концом вожжей, и понесся Сивка вперед, только пыль полетела столбом!..

…И когда наконец, уже дома, Людмила закричала на него: «Да уходи ты отсюда, уходи, не мучься! Не сделаю я ничего с собой, не сделаю, клянусь тебе, вот перекрещусь даже!..» – тогда Алеша поднялся, посмотрел на нее внимательно, заглянул глубоко в глаза, понял, что это правда, что теперь он свободен, а свобода ему была так сейчас нужна, и вышел от Люды, и зашагал куда надо было. Ведь все, что с ним было и что происходило с ним за это долгое время, он еще не рассказал Наде, он не сказал ей ни слова, он молчал, а нужно было говорить, говорить… Кто выслушает его правду, все сомнения его, все мысли, кто переживет его муку, кто облегчит, наконец, душу?.. Он шагал все быстрей и быстрей, даже и не помня, что совсем недавно убежал оттуда пораженный и удивленный до глубины сердца, – там чудеса, наваждения, дьявольщина… Но ведь Надя объяснит ему скоро, что вовсе это не чудеса, все реально, все правда, просто она шутила над ним и будет шутить, если можно, всю жизнь, что братья у ней живы-здоровы и что они действительно ушли вчера на охоту, а сегодня вернулись, и что отец действительно их ждал с охоты, потому что нужны были очень по работе. Она только присочинила «три года», и получилась фантазия, фантасмагория[2], ужас получился для Алеши, а ей так нравилось видеть его в минуты смятения, сомнений, тревоги. Он в этом весь, не верящий и сомневающийся, погибший и возрожденный… Он шел, и шел, и шел все нетерпеливей, ничего не боясь и все теперь зная…

Не знал только одного – что в тот час, когда он вышел от Людмилы, почтальонка бросила в его ящик письмо, а письмо было от жены, от Наташи, и когда мать достала письмо и увидела, что от Наташи, то обрадовалась, заулыбалась, думая: ну, теперь все наладится, все пойдет как надо… И только быстро уже, когда он вернется и вся жизнь его будет как будто позади и одновременно впереди, только тогда он прочтет ее слова: «Алешка, глупый ты дурачок… Ну чего же ты так просто уехал, ничего не сказав, не позвонив даже? Много я передумала за последнее время и многое поняла, поняла, что люблю тебя, что ты родной мой, единственный мой… Уж не знаю, как ты отнесешься к этому, но у нас будет ребенок, девочка или мальчик, или девочки две, или мальчика два, там уж видно будет. Вот и жду тебя, пишу тебе, а сама плачу, слезы текут, текут… Умер вот еще Миша, Миша наш умер. Вез дрова на дачу, нечаянная авария… тот шофер ничего, а Миша наш на второй день скончался. Маме привет и Шурке, целую, родной мой. Жду». Этого всего он еще не знал, а все шагал и шагал…

И там, куда он придет, там будет все, там вспомнится, как билась сегодня под ним женщина, там будут слезы, борьба, там будут, нет, нет, нет, она будет просить, умолять его, будет заламывать руки, будет бить его по лицу, но все это – и просить, и умолять, и бить по лицу – все это тихо, нежно, мягко, и эта мягкость, этот тихий протест обезумит его еще больше, он будет говорить: люблю, люблю, вот это, и вот это, и вот это, и вот это, люблю, и она сойдет с ума, она скажет: да, да, она скажет: делай что хочешь, хоть это, хоть то, хоть как, хоть что, милый, сладкий, любимый, хороший, будет гладить его, будет плакать, смотря на него, будет понимать все его горести, муки, все страдания его внутренние, будет целовать ему глаза, будет плыть, лететь, умирать, шептать ему: да, да, будет слышать его, чувствовать его, прощать ему все, прощать навсегда, навеки, на всю жизнь, и он вспомнит всё, все сомнения, все мысли, все чувства, вспомнит, чтобы забыть, уйти, исчезнуть от них, обрести иное, покой, счастье, забвение, сласть, будет говорить: люблю, люблю, и будет слышать в ответ: да, да, тысячу раз да, да всегда, всюду, везде, да, да, да!

1970—1972

notes

Примечания

1

Воспоешь ли, муза, эти дни,

Тебе – хвала, со мной же – моя боль.


Шекспир. Сонет 38 (Вольный перевод Г. Баженова.)

2

Сюжет «фантасмагории» Надя почерпнула из новеллы английского писателя Гектора Манро «Открытая дверь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю