Текст книги "Люблю и ненавижу"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
Она хотела быть строгой, но не получилось: очень уж любила Муську.
– А сейчас… сейчас! – обрадованно заулыбался Григорий. – Сейчас мы тебе дадим… Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?..
Он достал из бидона живого еще окуня.
– На, милая! – и бросил кошке.
Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчание…
– Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! – рассмеялся Григорий.
Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, прикрываясь ладонью от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.
– Здравствуйте, Григорий Иванович! – прошептала она и покраснела. – С уловом вас.
– Эх ты – Григорий Иванович! – еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. – Григорий Иванович, значит. Ну-ну!
– Все смеетесь, Григорий Иванович… – тихо сказала Маша.
– Да какой я тебе Григорий Иванович? Зови просто: Гриша. Григорий я. Брат Ивана.
– Нет, – возразила Маша серьезно. – Вы же на войне были.
– Ну был. И что?
– Страшно ведь? Страшно, я знаю…
– Ладно, ну ее к черту – войну. Скажи лучше, уху будем варить? А то меня – с уловом, а сама в кусты, да?
Маша было тотчас бросилась в дом – руки помыть да рыбой заняться, но Григорий остановил:
– Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу почищу. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?
– Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом! Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы!..
– Ладно, давай так, – рассмеялся Григорий. – Пошутил я.
Маша посмотрела на него, улыбнулась.
– Всегда вы так… то пугаете, то шутите. – И, помолчав, добавила: – А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! – Она улыбнулась вновь, но теперь уже по-другому, мечтательно.
– Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня – это… – Григорий не нашел слова и тоже улыбнулся.
И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась…
Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковое слово скажет. Тоже помощь, кто понимает. Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу. За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в его жизнь. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос мыльной рукой – и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и сказала что-то – он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевельнулись ее губы. И в этом нет ничего, но сердце опять кольнуло. Вот ветер, прилетев, дыхнул на ее платье, и оно вытянулось углом. И в этом как будто ничего…
– А вот вы с ухой, как сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий столб, – и не будет вам скучно! – улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубаху.
– Да разве мне скучно?! Просто устал я. – «Неужели что понимает, видит?» – Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты лучше сама сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?
– А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь… не надо.
– Здравствуйте – пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют. Да-а!
Маша покраснела.
– Нет, – сказала она. – Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Маша выстирала, прополоскала белье, а кое-что, особенно из постельного, подсинила, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, словно у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. А Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают; и не вздрагивает она больше по ночам, как раньше, от страха за людей. Теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще, ни есть, ни пить нет ничего, но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как учительницей уже войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут смеяться над ней, что она такая маленькая и сама еще как девочка…
Солнце стояло уже высоко, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего? Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой – любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному», – позавидовала Маша и вздохнула, не зная почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась – вдруг Григорий Иванович выйдет? – принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть и похваливать.
– А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? – спросила Маша, начав мыться.
– Из щук-то? – Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: – А ты умеешь… печь-то?
– Умею! Еще как умею! – ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?»
Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно и – хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
– А вы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. – И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» – Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась – и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.
– Маша… – только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку – и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, – а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!
Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, – и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение – все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду – и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, – она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами – лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
…Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения. Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все происшедшее. Ведь ничего, аб-со-лют-но ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя как девчонка: расплакалась, сбежала… По-другому представляла она теперь и Григория Ивановича. Она вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой вперед рукой… прямо смешно! Она улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того, какая-то новая жгучая мысль неожиданно поразила ее. Она смеялась над Григорием Ивановичем, потому что правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая? Маша удивилась, почему эта мысль ни разу не приходила ей в голову. Ведь если не так, то чем же тогда объяснить все?
Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, – такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, – а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза – и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто – зачем? в чем? – подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ – и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела – а только теперь видит! – что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек – и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют – им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась – и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.
Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка – а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий поднял голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел – с полной радостью – посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…
В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней – туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели – и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время – ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно – почему? – поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» – думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, – это одно, а то, что делал и сделает, – это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».
Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… нехорошо…»
Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» – думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а – упорно на плечо. Оно открыто теперь больше – нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.
Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала – долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими – и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро – оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица – снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орь-ка-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать – и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный – и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
– Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрее и возвращался к молодой жене!.. – Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. – Выпьем за полное их счастье!
– Мы-то выпьем! – закричали вокруг. – А и ты, Иваныч, и ты давай!
– Шут с вами! – Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
– Во! Молодец, Иваныч!.. – подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына – и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!
А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, – и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери – а той, кажется, и не нужно было ее понимание, – ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни – и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
– А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! – К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. – Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.
– Все же согласитесь – это смешно. Нелепо! – сказала Надежда Тимофеевна.
– Что?
– Как что? Жениться перед самой армией!
– Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.
– Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
– Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, – и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «горой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка – и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает – и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…
– Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… – Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.
– Пойдемте, – согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей – сверстников, взрослых – он знал плохо, относился к ним даже со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот – первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она – это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.
Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр. Нежен – потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену. Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг совсем порвала с Колей…
А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье бывает таким – глубоким, пронизывающим всю ее, до кончиков пальцев. Теперь она не сомневалась, что и остальная жизнь будет счастьем.
Да и что плохое может случиться? Даже и представить ничего нельзя. Муж ее – боже мой, шептала она, слово-то какое: муж! – замечательный, добрый, хороший – почему раньше она так долго не замечала этого? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедлива, смеялась над ним? Нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был; у них будет семья, родится маленький ребеночек – их ребеночек! – и она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все. Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась – и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно: два, три, десять лет – сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием, и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания – и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку, – они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом… Или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она непременно хотела поделиться со Славой, взглядывала на него так, чтобы он все понял, – и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою и нежно гладила, краснея. И он опять понимал ее, улыбался ей и шептал: «Ну что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, – пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью – они не могут быть против. Даже наоборот: они начнут с трудностей, и тогда любые трудности впереди будут им не страшны. А теперь… Теперь она не станет думать об этом, у них еще есть два дня, целых два дня!..
Со всеми вместе – друзьями, родными, знакомыми – Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое.
Свадьба перед разлукой… Как все, что мешает полностью отдаться настроению, нарочно забывалось и это, а если и помнилось Лией, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.
– Слава, милый… – говорила она ему.
– Ну!..
– Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?
– Еще бы…
– Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?
– Ну… само собой.
– Я люблю тебя! – Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:
– Го-о-о-рька! Горька-а!..
Лия со Славой поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы.
Между тем время шло, и Лия чувствовала: надвигается тайное, страшное, незнакомое… Когда она задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства больше сейчас в душе – страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья? Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, боже мой, – не слышу, ничего не слышу…
– Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?
– Что, мама?.. Нет, нет, это так… так.
– Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем выйдем.
– Ах, мама, бога ради – ничего не надо… Не обижайся только.
И действительно, страх проходит. Лии снова весело, радостно.
– Ой, Лийка! – загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. – Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..
– Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!
– Правда?
– Конечно!
– Нет, у меня не будет так… Ты красивая, тебя все любят, а на меня никто и не смотрит…
– Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное, чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.
– Пра-а-вда? – нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.
Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!
– А страшно? Очень страшно тебе, Лия?
– Чего страшно-то? – говорит Лия. – Нисколечки. Ведь у нас как?
– Как? – едва слышно, взволнованно шепчет Тома.
Но тут подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная, исчезает.
А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора и бай-бай. Гости кивают, разводят руками, прощаются. А выйдя, вдохнув ночного морозного воздуха, задумываются о смысле жизни, о том, как идет собственная жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…
Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются Лия со Славой вдвоем… Они долго стоят друг против друга, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают – что здесь, в комнате? Они молчат и не двигаются. Осторожно – чтобы ни шороха, ни звука – он берет в руки ее лицо и прижимает спекшиеся губы к своим. Тихи, послушны, испуганны эти губы: что-то будет, Слава? – спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко – чтобы слышали, верно, за дверью, чтобы стыдно ей было. Пока Лия еще никак не может поверить в то, что они вдвоем, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были для того лишь, в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых, здесь, в этой комнате… Слава, целуя Лию с нежностью, слышит, как она устала, покорна, что вся она – его… Привыкшими к темноте глазами он видит – или ему кажется, что видит? – в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?
– Лия, – говорит он. – Я сейчас… Я скоро приду.
Лия осталась одна. Ей сделалось вдруг легко-легко, она почувствовала огромную благодарность к Славе. Отчего? Она не знала. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Лия медленно подошла к окну, открыла форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо – и она задышала свободно, счастливо. «Я правда счастливая?» – спросила сама себя. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул. «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, она вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Все перемешалось в мыслях. Она уже не знала, что делать дальше: стоять ли, сесть ли, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Не двигалась минуту, две, три… продрогла – и очнулась. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и светила в окно. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, и самым таинственным из них была широкая, мягкая – Лия потрогала рукой – кровать.
«Спать…»
Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее.
Она юркнула под одеяло, и стало тоскливо-тоскливо… Или же она так замерзла, или настолько были холодны простыни – только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками. «Форточку закрыла я? Да, закрыла». Вдруг ее начало трясти, но не от холода, от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, вскоре покрылась потом – и тотчас же снова, как сосулька, замерзла. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»









