Текст книги "Люблю и ненавижу"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Но Лия не размышляла за Колю, а испытывала еще больший страх. Но у нее хоть была надежда – Коля.
А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал – но тогда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку. Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад… Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами – и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями в подбородок. Когда он упадет, его будут бить еще… Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? Никакого! Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может… И пока рассуждал, что не может, сам пятился. Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает. Как оставить ее одну? Ведь они могут такого натворить… Чего только не могут натворить эти головорезы! Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались – а разум понимал, что он, Коля Смагин, бессилен, слаб и вся его внутренняя борьба бессмысленна. Он должен был драться, но не дрался, он не должен был оставлять Лию и все-таки оставлял. Кажется, он уже не помнил и страха; осталось лишь дикое, протестующее отчаяние отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит… Поймет ли о н а, простит ли?
Лия не простила. Больше никогда уже не гуляла она с Колей и, кажется, презирала его… Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не смогла выяснить, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более – Славы Никитушкина.
Но кто знает, что пережила Лия, оставшись одна? Какое отчаяние и ужас владели ею, какие страшные мысли были у нее тогда?
Кто мог ее обвинять в чем-то?
Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, чем то, что видела, слышала, ощущала тогда. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить после того, что случилось тогда, никак не могла, а в том, что она не сумела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня – а где они теперь? Никого нет, она одна. Одна…
Так проходили дни, кончался уже ноябрь…
Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться. Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-нибудь взрыва и ее не встряхнет – она сойдет с ума.
Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить ее бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила Лию. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается…
Эти мысли не оставляли ее целый день. А к вечеру, когда пошла на работу, Лия была уже уверена, убеждена: или сегодня – или никогда. Что сегодня? что никогда? – она не знала. Что бы ни было – но сегодня или никогда.
Однако прошел час, два или три на работе, сотни людей пронесли мимо нее свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, произошли тысячи маленьких и больших событий – но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя. Лия была отдельным, независимым, никому не нужным миром…
Лия начала сомневаться в своих надеждах – и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Но расстаться с надеждой, очутиться вновь в тисках отчаяния было просто невозможно, невыносимо, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась…
На солдата в углу зала она не обратила внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась с ним взглядом, солдат ей по-хорошему улыбнулся… Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что – бог его знает – может быть, это и есть случай?.. Когда она встретила его глаза во второй раз, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной. Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, хотелось увидеть ее улыбку, и все. Лия не верила этому, украдкой взглядывала на него – но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил неторопливыми глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, – а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» – думала Лия. И тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу.
И он отвлекся от своего, взглянул. «Кто же ты такой?» – спрашивали ее глаза. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда наконец посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он вдруг улыбнулся ей в открытую – и она тоже улыбнулась ему…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Поезд наконец привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, – а хотелось, если уж решился, приехать скорей, поскорей и закончить со всем.
Выйдя из здания вокзала, он оказался перед грязной ноябрьской дорогой, ведущей в поселок. Глядя на нее, он стоял и как будто еще решал: идти все-таки или не идти.
Он пошел… Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой идти, он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал – и решил спросить у кого-нибудь.
– А вот, милый человек, – приветливо объяснила первая же старушка, – сначала сюда пойдешь – видишь, во-он белый домик. После вправо свернешь, после еще раз вправо – и сразу тебе Петра Великого улица… Тебе кого там?
– Никитушкиных.
– Григория Ивановича-то? Знаем, знаем. Помер, царствие ему небесное, хороший жил человек… Небось родственник какой? На похороны?
– На похороны, бабушка.
– Ну, иди, иди, милый…
И только он отошел от старушки, только зашагал по указанному пути, как, и сам не успев сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия… «Ты спятил, старый, – говорил он себе, – ей-богу, спятил… Откуда ему быть здесь?» Но чем больше вглядывался Иван Иванович в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: по дороге шел сын Женька. Но в то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло – откуда он на Красной Горке? Что делает здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома…
А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту же улочку, куда надо было идти и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут не дождутся, а он похаживает и покуривает. И где? Вот ведь в чем суть…» И в самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет… Но так и не дождался, наказал только Марии, чтобы встречала как положено, чин чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком столбу указывай. А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла… Так Иван Иванович и уехал – вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И надо же: на Красной Горке судьба свела!
А Женя снова свернул направо, и теперь Иван Иванович ясно видел, что сын направляется к дому Григория. Дом Григория виден был издалека – возле него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Женя смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Ишь, как дома у себя! И хоть ему слово кто…»
Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку переговариваться: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?
И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно!
Но не двигались ноги. И знал он, что никуда не сможет убежать и не убежит…
Медленно приблизился он к дому. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.
– Никитушкины здесь живут?
– Здесь. А вы кто?
Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как там, мерно и точно, тюкал молоток. Вдруг он увидел дырку – от выдавленного сучка, пристроил глаз к ней и начал глядеть внутрь. Вскоре глаз привык, и Иван Иванович разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба – обивал ее материалом сын Женя. Делал он это как мастер, как будто тем только и занимался к жизни, что обивал гробы.
«Шельмец!..»
Иван Иванович разогнулся, подошел к двери и рванул ее на себя.
Сзади удивленно глядели и шептались уже…
* * *
Самолет резко снизился и побежал по полю… Маше показалось, что он совсем убегает, и, размахивая платком, крича что-то, она бросилась догонять его. Самолет остановился, и из него вышел на крыло странный человек – в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, лишь подал руку и помог взобраться на крыло.
Они полетели.
И летели долго-долго, высоко над землей и не разговаривали… А даже если бы и захотелось Маше говорить – все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она глядела, сидя за летчиком, ему в затылок, а то – в окно на облака, в окно вниз, на землю… Она не знала, куда и зачем летит, но в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо. Вот, догнав поезд, они снизились, и старик летчик, злорадно рассмеявшись, чиркнул колесами шасси по крыше одного из вагонов. «А-а… – догадалась Маша – Это Ваня едет, догнали мы его… Ну, слава богу». Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял… Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свидания, Ваня, я полетела…» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась.
Потом начало темнеть все больше и больше, и, чтобы не разбиться, они полетели ниже над землею и видели ее совсем близко. Неожиданно показалось внизу кладбище, и старик повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз… До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров… десять, три… Земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная порода…
Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла по кладбищу. Маленькая, жалкая толпа копошилась вокруг огромного, с закрытыми глазами человека и пыталась уложить его, такого большого, в обычную могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.
Маша заплакала.
«Григорий, – сказала она, – я пришла проститься».
Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то неожиданно перед ней оказался Ваня и, расставив руки, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен… И Маша послушала его, остановилась, но вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела и, мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.
«Куда идешь? – спросил Григорий. – Ко мне? Навсегда?»
«Нет, – ответила Маша. – Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».
«Ты прости. Это ты прости…»
«Нет, нет! Ты, ты прости!»
«Но за что тебя? В чем ты виновата?»
«Григорий, – не слушалась она. – Прости».
Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о ком, схватил Машу за руку и потянул к себе.
«Никого не буду прощать, – сказал он. – Никого. Кто меня простил?» И тянул ее к себе.
Ужас охватил Машу, она закричала:
«Пусти, пусти! Зачем я тебе? Не хочу!»
«Идем, идем… Помнишь, как были вместе? Как хорошо было?»
«Да пусти, пусти! О, страшно мне, как страшно!..» Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.
«Ведь ты любила меня? Ведь говорила? Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи!..»
Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил – и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться: она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется – и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась – и почувствовала, как воздух все-таки прошел в горло, и услышала вслед за тем отчаянный свой крик…
Она проснулась.
Было тихо, спокойно, совеем обычная ночь глядела в окно. Не сразу еще поняла Мария, что все, только что происшедшее с нею, было лишь сном… Горячая, вся в поту, она лежала в постели и чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади.
Иван уехал на похороны… она одна. Григорий умер… Скоро приедет Женя. Может, завтра? Может быть, может быть…
Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть, но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами… Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу… боже, страх-то какой!
Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.
* * *
– Здравствуй… – сказал отец.
Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.
– Здорово, батя, – усмехнулся Евгений.
Они шагнули друг к другу, и отец крепко обнял сына.
– Ну, будет, батя, будет…
Они сели рядом и закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делая гармошку; прикурили от одной спички.
Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:
– Дядя Женя-а!
– Ну? Чего надо?
– Дядя Женя-а… скоро будет готово?
– Будет, будет… иди давай.
– Там спрашивают.
– Иди, говорю. Будет, скажи.
– Так и ска-за-ать? – Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.
О чем говорить – ни отец, ни сын не знали.
– Так… – протянул наконец Иван Иванович. – Значит, ты здесь… – И криво усмехнулся. – Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?
– Каким… – протянул сын. – Обыкновенным.
– Каким таким «обыкновенным»?
– Да так… ехал вот домой.
– Ну?
– Что – ну! Ехал, говорю… дай, думаю, заеду.
– Именно сюда?
– Почему именно сюда? – Евгений сделал упор на «именно». – А вообще – именно сюда. Чего особенного?
– Да оно ничего, конечно, – согласился отец. – Пить, что ли, так стал?
– Как?
– «Как»… Отстал вот…
– Э, батя, это мое дело. Тоже, поди, ждал, когда приеду? Охота выпить-то?
– Тоже верно, – не против.
Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.
Дверь снова открылась, и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:
– Дядя Женя-а… ждут они. Только не ругайтесь!
– Ладно, не буду. Подь сюда!
Паренек недоверчиво поглядел на Евгения, помотал головой.
– Иди, иди, не бойся.
Осторожно, боясь не дяди Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках пошел к Евгению.
– Чего-о? – прошептал он тихо и подставил ухо.
– Вот чего! – Евгений щелкнул ему по лбу и рассмеялся: щелчок был слабый, но звонкий.
Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.
– Эх, дядя Женя-а… – сказал он разочарованно и влюбленно. – Грех это. Неужто не знаете?
И снова пропал.
– Что еще за пострел? – спросил Иван Иванович у сына.
– А бог его знает, – здешний чей-то… Их тут много, всех не запомнишь.
– Ну а ты в чьем доме – знаешь хоть?
– Как «в чьем доме»? У Никитушкиных! – будто о чем-то само собой разумеющемся ответил сын.
– Так… У Никитушкиных, значит… – протянул Иван Иванович. – Интересно.
– Еще как!
– Никитушкины, значит. Так… – раздумывал Иван Иванович. – Ну, а я-то чего здесь делаю, как думаешь?
– Тебя спросить надо.
– Нет, ты-то что думаешь?
– Да что, – начал сын, – ничего я…
– Ну, а все-таки?
– Ну, родич тебе мертвый-то. – И добавил: – Давай, батя, без этих… начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?
Иван Иванович напрягся весь, как струна, и затянулся долгой затяжкой.
– Его.
– Кто он?
Еще помолчав, Иван Иванович как-то нелепо соврал:
– Сирота он.
– Сирота?
Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:
– Обыкновенный сирота… Отец и мать, дед и бабка твои, взяли его на воспитание. Рос он вместе со мной и сестрой. А в пятнадцать лет сбежал вдруг, написал, что нашел, мол, родных мать и отца. Лет через десять только и узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке…
Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.
– Женечка, ты здесь? Мне сказали, ты уже приехал. А я только что… Боже мой, какое горе! Боже мой!
Увидев вдруг и брата, она нисколько не удивилась, а только заплакала, подошла к нему, обняла:
– Ванечка-а! Милый мой! Вдвоем мы остались! Вдвоем!.. – Тетя, а Григорий Иванович – кто он? – спросил Евгений.
– Как кто?.. Милый ты мой, – запричитала Ольга Ивановна. – Бра-ат… брат наш, Гришенька…
– Родной брат?
– Женечка-а, не сты-ыдно-о тебе-е… – убивалась Ольга Ивановна. – Какой же еще? Родной, родненький, самый кровный… Гришенька наш родной… золотко наше…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Еще не успел поезд встать, еще упаковывали пассажиры чемоданы, а Слава, расталкивая людей, бежал к выходу. В окно он увидел, что по дороге, ведущей на кладбище, движется редкая вереница людей. Кладбище находилось в стороне от поселка, и по этой дороге, кроме как хоронить кого-то, люди идти не могли…
Выскочив из вагона, он бросился напрямую через поле, остановился, прикинул расстояние и решил, что если поднажмет, то успеет. Не глядя вперед, только под ноги, он снова ринулся по целине туда, к отцу… Все-таки его ждали, думал он лихорадочно, ждали… Действительно, ждали его долго. Решиться хоронить отца без единственного сына никак не могли; но прошли уже все сроки, третье уже декабря – а Славы нет и нет. Делать было нечего.
Он наконец остановился, чтобы хоть немного передохнуть, и увидел с облегчением, что теперь точно успеет. Совсем близко была дорога…
Он снова пошел вперед, нагоняя людей и отца. Потом он начал кричать, и кто-то, видно, услышал его – процессия заволновалась, повело ее по сторонам, она почти остановилась.
Когда Слава догнал процессию, то из задних рядов кто-то улыбнулся ему, махнул рукой, но чем ближе к гробу, тем серьезнее, суровее шли люди.
Слава пошел прямо к отцу, глядел в его лицо, но не узнавал. Ему казалось невероятным, что в родном отце ничего знакомого, родного не видит он – такого не может быть… Он несколько раз оглянулся по сторонам, как бы ища у кого-то поддержки, но даже если и была она в ком-то, в чьих-то глазах, все равно он не мог увидеть ее – потому что ничего не видел вокруг. Теперь, как никогда до того, он ощутил себя очень взрослым, даже старым человеком, но понимания – отчего это? зачем это? – не было в нем. Он чувствовал, что горе пришло к нему, а осознать его – не мог… Он перехватил у кого-то белое вафельное полотенце, напрягся спиной и узнал, что от отца, кроме огромной режущей плечи тяжести, теперь ничего не осталось.
Так он шел. Он устал, но не замечал этого, заметили другие. Его сменили, и когда он отдал полотенце другому и отошел в сторону, то почувствовал плечом удивительную легкость морозного воздуха. Прошло немного времени – и пелена непонимания начала медленно сходить с его глаз. Он уже и понимал, и видел, что вот рядом – кладбище и на кладбище несут отца, сейчас закопают, могила, конечно, готова… Начал и различать людей…
Вторым за отцом человеком, которого он разглядел, была Лия; он поглядел на нее, она на него. И все. Потом он увидел, с красными глазами от слез, Надежду Тимофеевну. Потом узнал в толстой, тепло одетой женщине тетку Ольгу Ивановну. Узнал ее мужа, Николая Степановича, узнал и многих из тех, кто работал вместе с отцом в депо… Но вот кто такие те двое, очень похожие друг на друга и в то же время напоминающие чем-то отца, двое, которых никто еще не сменил и которые, было видно, по полному, незыблемому праву провожали отца в последний путь, – кто эти двое, Слава не знал.
Как не знал многого из того, что знали уже другие, как не знал почти ничего, что знать должен был…
Впрочем, что отец умер, он знал.
1969
СЕСТРЫ
Сестре Лоре

ГЛАВА 1. ПОЛИНА
…Полина только усмехалась; Варвара – мать Варвара – и ворчала, и ворчала, и то́ не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла тарарам проклятый, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя, уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея… Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась – скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.
Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта – магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, и другая – домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, – подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, – от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.
Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно – съездить в совхоз к отцу, Авдею Се́ргиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, – полчаса езды на автобусе.
– Ты вот что, – строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, – я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу… А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи… Учти, вернусь не одна – с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? – И усмехнулась-улыбнулась.
– Новоселье я тут отмечу, как же… Говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой…
– Попробуй только помри! – пригрозила Полина. – Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
– Как это – выпорешь? – неподдельно удивилась мать Варвара.
– А возьму вот этот ремень, видишь – он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…
– По мертвой-то?
– А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь – от стыда да от боли.
– Так ведь я мертвая буду…
– Ничего, оживешь. Оживешь как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
– Тьфу на тебя! – озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, – пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона – клетка желтая, клетка белая и так далее, – дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет – уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее. С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаенно улыбаться. Никто, слава богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, – все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска – мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в деготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назема руки, – как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи – правый глаз – прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, – не раз в сердцах говорила Полина, – недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» – не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное – надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Се́ргиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было – чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру – ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «лазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, – были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная – вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками – поселковым, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат – вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг-матерого пня, корпуса нового – трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать – отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный – вся жизнь поселка, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разноперыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря – поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше – в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь, на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы – от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры – ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, – подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, – ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» – и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, – мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! – теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего – тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вослед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, раньше…»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса – с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый – будто умытый – молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное – ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы – исконно уральские, основная линия которых – в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги – струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда – вот чем радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние – несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце – забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…









