Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Как сидели молча, так и продолжали сидеть. Ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате они не могли; но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия – на него не хватало мужества.
Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним: он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, за что винил его брат. Так думал он. Порою он спрашивал себя: если бы довелось пережить те минуты сорок пятого года вновь: вот он приехал на родину, вот сидит за столом вместе с отцом, братом, Машей, вот идет по лесу на Высокий столб, а вот на рыбалке, ночью у костра… и вот за ширмой он видит Машу… вот приходит к ней, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной… – доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, той радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это был сон – страшный ли, злой ли, несправедливый, горький? – он не знал, кроме того, что неповторим этот сон – ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват перед самим собой? Разве, как все люди, не имел он права на счастье? И если счастье это, помимо его воли, разрушило жизнь других, разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат человек, и он, Григорий, человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, а не другого человека. Будь то не брат, а другой – испытал бы он хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни. Значит, перед Иваном он виноват случайно…
Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван… Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки… Отчего, думая о себе, о Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумал справедливо?
А может быть, он просто не понимал, что Григория с Машей раньше, чем они осознали это сами, настигла любовь?.. Ведь то действительно была любовь.
Когда Григорий начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата – и жалость эта, понимал он, была бы унизительна для Ивана, узнай тот о ней. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера женщине. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: люблю!
…Уже под утро она рассказала ему свою историю. Отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась… Кончилось все ужасно. Однажды на заводе мать из-за своей рассеянности попала под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь… На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери; Маша осталась одна. Она потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, днями лежала, не вставая с постели, безучастно глядя в одну точку… В это время – время ранней весны – к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней… Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно запомнились ей вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то с вальдшнепом, если охота не удавалась. Потом он подолгу сидел у печи, отсветы пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево… Она ничего не хотела – ни есть, ни пить, ни жить даже, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким… Но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани – разве была бы она сейчас жива? Он спас ее, а потом – и это вышло как-то само собой – она стала его женой.
Она не знала еще, что такое любовь; она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за Ваню замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала…
Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как решить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки… Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза? Нет, такого Григорий не мог сделать. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат?
Пускай, решил Григорий, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а брата – нет… Что ж! Пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо. Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда.
– Вот так, брат… – сказал наконец Григорий.
Много пробежало времени, а сказаны были всего лишь три этих слова.
Григорий налил себе водки и выпил.
Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.
Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай». Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал всю ночь.
– Гриша уже уезжает… пойди, Ванечка, попрощайся…
Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глухо простонал:
– Нет у меня брата! Не-ет!..
И отвернулся к стене.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни… Она ходила на работу, принимала и отправляла телеграммы, но делала все это как бы во сне; она похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно подернулись маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело…
Она действительно страдала, было ей тяжело, но по мужу Лия не скучала… Однажды ночью, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена… Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы. О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно… но как любить, ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?.. Он оказался совсем не тот, совсем не тем… как она заблуждалась!
Прошла неделя, как уехал Слава, и Лию, ничего не понимавшую вначале, осенило – он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни. Он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она – его, только его, и ни за что не изменит ему. Измени она – и ему сразу будет известно… Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима. И вот такими холодными, страшными были намерения мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова. Она думала об этом, и все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда – а между тем приходилось жить. А приходилось жить – приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на дню проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же мыслям, что были день, и два, и три назад.
Не верил… Не верит. Не поверил! Но почему? В чем виновна она? Какое преступление совершила? За что так жестоко, страшно ранил ее? Нет, он не любит ее, не любил никогда… Потому что если бы любил, то верил безгранично…
Когда тринадцатого ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение… В последние дни только потому, что он отец Славы, Лия возненавидела свекра так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причин ее озлобленности, даже ненависти – и все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, и на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, – не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало…
Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра, и глаза ее искренне светились тем же. Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох.
Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку – коса находила на камень.
– Ты стала просто невозможна! – не выдержала наконец мать.
– Зато вы все хороши! Да, да! – закричала Лия.
– Да что с тобой, маленькая? – Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:
– Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!
– Ну знаешь ли! – рассердилась мать. – Это просто неприлично… какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.
– А мне не стыдно! Знай, мне нисколько, ни капельки не стыдно!
– В тебе, кажется, совсем не осталось совести… – Голос у Надежды Тимофеевны дрожал, она вот-вот должна была заплакать. – А все это твой Слава, любимый твой муж, – я уверена, и не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!
Жестче удара мать не могла бы и придумать для Лии.
– Мама… – прошептала Лия, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками, и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда – без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками…
– Лиинька, – опомнилась мать. – Родная… Девочка моя, прости меня, ради бога…
Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидав, бросилась вон.
А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем иное, чем тогда. То, что раньше прошло незамеченным, теперь вдруг приобрело значение, силу, важность. Ведь слышала она в ту, первую, ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А был это, как рассказывали позже, Коля Смагин; он пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите… я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он вырывался из дружеских рук и повторял: «Пустите, я люблю ее! Она знает… Пустите! Я пропал!.. что делают, боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде – один, слышал все и пил водку. Хотелось ему встать, подойти к «хлюпику» и показать ему кулак с фигой. Но он не вышел…
А успокоила тогда Колю Тома, они тоже когда-то вместе учились, вместе ходили в школу и из школы. Коля относился к ней как к другу, защищал ее; чаще, впрочем, защищала она его. Он слушал ее во всем, но, любя другую, был, конечно, жесток и несправедлив к ней. А она любила его законченной, навсегда верной любовью.
Она-то и успокоила Колю, подошла откуда-то со стороны:
– Коля, не нужно все это… пойдем.
– Тома! – взмолился он. – Томочка!
– Да, да… – говорила она ласково. – Зря, Коленька, это уже зря, поздно, ничего не поделаешь, Коленька. А так не надо…
– Тома! – не соглашался, но уже подчинялся он. – Хоть ты скажи им, ты!
– Да, да, Коленька, – говорила Тома. – Все правильно. Здесь уже спят, отдыхают… и тебе пора спать, правда? Правда, миленький, правда.
Он кивал, протестуя в душе.
– Ну вот… вот и хорошо… пойдем, я провожу тебя, уложу спать. Пойдем, Коленька.
И так, постепенно, слово за словом, она успокоила его, увела от всех.
…А когда-то, темными летними вечерами, взявшись за руки, Коля и Лия гуляли вместе. Пахло в полях мокрой травой, ромашками… Они нравились друг другу, чистая, еще детская радость переполняла их. Целоваться, кроме одного раза, они еще не целовались, а тот, первый раз, – каким страшным и жгучим вспоминался тот первый раз! Он боялся Лии, ему было стыдно положить руку на ее плечо, обнять, страшно было любое неизвестное еще прикосновение к ней. И все-таки в один из вечеров он еще раз обнял ее… и вместо того чтобы поцеловать нежно, осторожно, сделал больно. Лия не обиделась.
– Смешной ты, Коля! – засмеялась она. – Какой же ты смешной!
Подождав немного, он решился снова – и снова она разрешила поцеловать себя. Он не сказал тогда, что готов ради нее на все. Не успел…
На подходе к поселку их встретил Слава Никитушкин с тремя парнями, которых Коля не знал.
– Вы тут разберитесь, – показал Слава на Колю. – А я пока с девушкой поговорю. – Он усмехнулся.
Трое встали напротив Коли и начали теснить его, а Слава Никитушкин остался с Лией, не пуская ее, когда она порывалась уйти.
– Но позвольте! – протестовал Коля, поправляя очки. – Как же так! Послушайте, вы же люди!
Один из парней вытянул правый кулак из кармана и показал Коле плексигласовый кастет с острыми зубьями.
– Видишь это? – спросил он. – Вот тебе люди!.. – И уже зло добавил: – Давай катись отсюда, пока цел!
Впервые в жизни Коля узнал, что такое настоящий страх. Это было односложное, унизительное чувство, оскорблявшее в человеке лучшее, искреннее, настоящее… И, однако, односложное чувство оказывалось сильнее всех других: с одной стороны, Коля должен был броситься вперед, защищать Лию несмотря ни на что; с другой – защищать ее было бессмысленно, его бы только избили. Очень простая ситуация: или быть избитым и остаться ни с чем, или не быть избитым и тоже остаться ни с чем. Однако в первом случае он остался бы уважаем Лией, а во втором… а во втором случае за него рассуждал страх. Страх говорил ему, что Лия должна, обязана все понимать, как должна понимать и то, что защитить ее он никак не может, потому что это бесполезно… А потому, даже если он не бросится вперед, она в своем отношении к нему не изменится.
Но Лия не размышляла за Колю, а испытывала еще больший страх. Но у нее хоть была надежда – Коля.
А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал – но тогда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку. Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад… Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами – и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями в подбородок. Когда он упадет, его будут бить еще… Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? Никакого! Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может… И пока рассуждал, что не может, сам пятился. Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает. Как оставить ее одну? Ведь они могут такого натворить… Чего только не могут натворить эти головорезы! Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались – а разум понимал, что он, Коля Смагин, бессилен, слаб и вся его внутренняя борьба бессмысленна. Он должен был драться, но не дрался, он не должен был оставлять Лию и все-таки оставлял. Кажется, он уже не помнил и страха; осталось лишь дикое, протестующее отчаяние – отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит… Поймет ли о н а, простит ли?
Лия не простила. Больше никогда уже не гуляла она с Колей и, кажется, презирала его… Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не смогла выяснить, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более – Славы Никитушкина.
Но кто знает, что пережила Лия, оставшись одна? Какое отчаяние и ужас владели ею, какие страшные мысли были у нее тогда?
Кто мог ее обвинять в чем-то?
Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, чем то, что видела, слышала, ощущала тогда. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить после того, что случилось в лесу, никак не могла, а в том, что она не сумела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня – а где они теперь? Никого нет, одна. Одна…
Так проходили дни, кончался уже ноябрь…
Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться. Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-нибудь взрыва и ее не встряхнет – она сойдет с ума.
Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить ее бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила Лию. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается…
Эти мысли не оставляли ее целый день. А к вечеру, когда пошла на работу, Лия была уже уверена, убеждена: или сегодня – или никогда. Что сегодня? что никогда? – она не знала. Что бы ни было – но сегодня или никогда.
Однако прошел час, два или три на работе; сотни людей пронесли мимо нее свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, произошли тысячи маленьких и больших событий – но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя. Лия была отдельным, независимым, никому не нужным миром…
Лия начала сомневаться в своих надеждах – и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Но расстаться с надеждой, очутиться вновь в тисках отчаяния было просто невозможно, невыносимо, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась…
На солдата в углу зала она не обратила внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась с ним взглядом, солдат ей по-хорошему улыбнулся… Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что – бог его знает – может быть, это и есть случай?.. Когда она встретила его глаза во второй раз, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной. Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, хотелось увидеть ее улыбку, и все. Лия не верила этому, украдкой взглядывала на него – но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил неторопливыми глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, – а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» – думала Лия. И тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу.
И он отвлекся от своего, взглянул. «Кто же ты такой?» – спрашивали ее глаза. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда наконец посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он вдруг улыбнулся ей в открытую – и она тоже улыбнулась ему…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Поезд наконец привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, – а хотелось, если уж решился, приехать скорей, поскорей и закончить со всем.
Выйдя из здания вокзала, он оказался перед грязной ноябрьской дорогой, ведущей в поселок. Глядя на нее, он стоял и как будто еще решал: идти все-таки или не идти.
Он пошел… Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой идти, он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал – и решил спросить у кого-нибудь.
– А вот, милый человек, – приветливо объяснила первая же старушка, – сначала сюда пойдешь – видишь, во-он белый домик. После вправо свернешь, после еще раз вправо – и сразу тебе Петра Великого улица… Тебе кого там?
– Никитушкиных.
– Григория Ивановича-то? Знаем, знаем. Помер, царствие ему небесное, хороший жил человек… Небось родственник какой? На похороны?
– На похороны, бабушка.
– Ну, иди, иди, милый…
И только он отошел от старушки, только зашагал по указанному пути, как, и сам не успев сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия… «Ты спятил, старый, – говорил он себе, – ей-богу, спятил… Откуда ему быть здесь?» Но чем больше вглядывался Иван Иванович в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: по дороге шел сын Женька. Но в то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло – откуда он на Красной Горке? Что делать здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома…
А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту же улочку, куда надо было идти и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут не дождутся, а он похаживает и покуривает. И где? Вот ведь в чем суть…» И в самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет… Но так и не дождался, наказал только Марии, чтобы встречала как положено, чин чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком столбу указывай. А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла… Так Иван Иванович и уехал – вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И надо же: на Красной Горке судьба свела!
А Женя снова свернул направо, и теперь Иван Иванович ясно видел, что сын направляется к дому Григория. Дом Григория виден был издалека – возле него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Женя смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Ишь, как дома у себя! И хоть ему слово кто…»
Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку переговариваться: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?
И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову: бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно!
Но не двигались ноги. И знал он, что никуда не сможет убежать и не убежит…
Медленно приблизился он к дому. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.
– Никитушкины здесь живут?
– Здесь. А вы кто?
Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как там, мерно и точно, тюкал молоток. Вдруг он увидел дырку – от выдавленного сучка, пристроил глаз к ней и начал глядеть внутрь. Вскоре глаз привык, и Иван Иванович разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба – обивал ее материалом сын Женя. Делал он это как мастер, как будто тем только и занимался в жизни, что обивал гробы.
«Шельмец!..»
Иван Иванович разогнулся, подошел к двери и рванул ее на себя.
Сзади удивленно глядели и шептались уже…
* * *
Самолет резко снизился и побежал по полю… Маше показалось, что он совсем убегает, и, размахивая платком, крича что-то, она бросилась догонять его. Самолет остановился, и из него вышел на крыло странный человек – в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, лишь подал руку и помог взобраться на крыло.
Они полетели.
И летели долго-долго, высоко над землей и не разговаривали… А даже если бы и захотелось Маше говорить – все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она глядела, сидя за летчиком, ему в затылок, а то – в окно на облака, в окно вниз, на землю… Она не знала, куда и зачем летит, но в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо. Вот, догнав поезд, они снизились, и старик летчик, злорадно рассмеявшись, чиркнул колесами шасси по крыше одного из вагонов. «А-а… – догадалась Маша. – Это Ваня едет, догнали мы его… Ну, слава богу». Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял… Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свидания, Ваня, я полетела…» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась.
Потом начало темнеть все больше и больше, и, чтобы не разбиться, они полетели ниже над землею и видели ее совсем близко. Неожиданно показалось внизу кладбище, и старик повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз… До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров… десять, три… Земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная порода…
Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла по кладбищу. Маленькая, жалкая толпа копошилась вокруг огромного, с закрытыми глазами человека и пыталась уложить его, такого большого, в обычную могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.
Маша заплакала.
«Григорий, – сказала она, – я пришла проститься».
Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то неожиданно перед ней оказался Ваня и, расставив руки, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен… И Маша послушала его, остановилась, но вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела и, мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.
«Куда идешь? – спросил Григорий. – Ко мне? Навсегда?»
«Нет, – ответила Маша. – Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».
«Ты прости. Это ты прости…»
«Нет, нет! Ты, ты прости!»
«Но за что тебя? В чем ты виновата?»
«Григорий, – не слушалась она. – Прости».
Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о ком, схватил Машу за руку и потянул к себе.
«Никого не буду прощать, – сказал он. – Никого. Кто меня простил?» – И тянул ее к себе.
Ужас охватил Машу, она закричала:
«Пусти, пусти! Зачем я тебе? Не хочу!»
«Идем, идем… Помнишь, как были вместе? Как хорошо было?»
«Да пусти, пусти! О, страшно мне, как страшно!..» – Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.
«Ведь ты любила меня? Ведь говорила? Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи!..»
Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил – и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться: она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется – и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась – и почувствовала, как воздух все-таки прошел в горда, и услышала вслед за тем отчаянный свой крик…
Она проснулась.
Было тихо, спокойно, совсем обычная ночь глядела в окно. Не сразу еще поняла Мария, что все, только что происшедшее с нею, было лишь сном… Горячая, вся в поту, она лежала в постели и чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади.
Иван уехал на похороны… она одна. Григорий умер… Скоро приедет Женя. Может, завтра? Может быть, может быть…
Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть, но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами… Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу… боже, страх-то какой!
Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.
* * *
– Здравствуй… – сказал отец.
Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.
– Здорово, батя, – усмехнулся Евгений.
Они шагнули друг к другу, и отец крепко обнял сына.
– Ну, будет, батя, будет…
Они сели рядом и закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делая гармошку; прикурили от одной спички.
Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:
– Дядя Женя-а!
– Ну? Чего надо?
– Дядя Женя-а… скоро будет готово?
– Будет, будет… иди давай.
– Там спрашивают.
– Иди, говорю. Будет, скажи.
– Так и ска-за-ать? – Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.
О чем говорить – ни отец, ни сын не знали.
– Так… – протянул наконец Иван Иванович. – Значит, ты здесь… – И криво усмехнулся. – Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?
– Каким… – протянул сын. – Обыкновенным.
– Каким таким «обыкновенным»?
– Да так… ехал вот домой.
– Ну?
– Что – ну! Ехал, говорю… дай, думаю, заеду.
– Именно сюда?
– Почему именно сюда? – Евгений сделал упор на «именно». – А вообще – именно сюда. Чего особенного?
– Да оно ничего, конечно, – согласился отец. – Пить, что ли, так стал?
– Как?
– «Как»… Отстал вот…
– Э, батя, это мое дело. Тоже, поди, ждал, когда приеду? Охота выпить-то?
– Тоже верно, – не против.
Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.
Дверь снова открылась, и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:
– Дядя Женя-а… ждут они. Только не ругайтесь!
– Ладно, не буду. Подь сюда!
Паренек недоверчиво поглядел на Евгения, помотал головой.
– Иди, иди, не бойся.
Осторожно, боясь не дяди Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках пошел к Евгению.
– Чего-о? – прошептал он тихо и подставил ухо.
– Вот чего! – Евгений щелкнул ему по лбу и рассмеялся: щелчок был слабый, но звонкий.
Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.
– Эх, дядя Женя-а… – сказал он разочарованно и влюбленно. – Грех это. Неужто не знаете?
И снова пропал.
– Что еще за пострел? – спросил Иван Иванович у сына.
– А бог его знает, – здешний чей-то… Их тут много, всех не запомнишь.
– Ну, а ты в чьем доме – знаешь хоть?
– Как «в чьем доме»? У Никитушкиных! – будто о чем-то само собой разумеющемся ответил сын.
– Так… У Никитушкиных, значит… – протянул Иван Иванович. – Интересно.
– Еще как!
– Никитушкины, значит. Так… – раздумывал Иван Иванович. – Ну, а я-то чего здесь делаю, как думаешь?
– Тебя спросить надо.
– Нет, ты-то что думаешь?
– Да что, – начал сын, – ничего я…
– Ну, а все-таки?
– Ну, родич тебе мертвый-то. – И добавил: – Давай, батя, без этих… начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?
Иван Иванович напрягся весь, как струна, и затянулся долгой затяжкой.
– Его.
– Кто он?
Еще помолчав, Иван Иванович как-то нелепо соврал:
– Сирота он.
– Сирота?
Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:
– Обыкновенный сирота… Отец и мать, дед и бабка твои, взяли его на воспитание. Рос он вместе со мной и сестрой. А в пятнадцать лет сбежал вдруг, написал, что нашел, мол, родных мать и отца. Лет через десять только и узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке…
Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.
– Женечка, ты здесь? Мне сказали, ты уже приехал. А я только что… Боже мой, какое горе! Боже мой!