Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
– Да, не все! А дизентерия?
– Что, дизентерии тебе еще хочется? Смотри, вот заболеешь… все еще впереди… – От одной ножки Марья Трофимовна перешла к другой, чувствовалось – разогрелись они, раскраснелись, горят, а когда от ног тепло идет – это самое главное; ведь и простывают главным образом из-за ног, ноги остудят, охлаждают, а там и насморк… Натерев ножки, Марья Трофимовна быстро и уже не так тщательно растерла спинку, укутала Маринку хорошо, сказала:
– Ну, теперь полежи! Сейчас чаю с малиной сделаю, таблетку выпьешь, а потом…
– Не хочу таблетку-у…
– Ну-у, таблетку… да чего там таблетка-то эта? Ам ее – и все.
– Да-а… ам… Я ам, а сама-то нет…
– Так а кто из нас болеет? Бабушка или внучка?
– Бабушка или внучка! – улыбнулась почему-то Маринка.
– Ну-ну, рано улыбаться еще. Развеселилась уже…
После чая Маринка раскраснелась как тлеющий уголек – ярко-красным внутренним жаром, склонила головку чуть на одну сторону и внимательно, не мигая, смотрела на бабушку – в глазах ее, в глубине, была странная грусть, как бы поволока какая-то, усталость. Это, знала Марья Трофимовна, температура снова повышается, резко ползет вверх, и в то же время начинает девочку клонить ко сну, устала, намаялась, бедняжка…
– Бабушка-а… – уже закрыв глаза, прошептала Маринка, едва шевеля губами.
– Что?
– Бабушка, дай руку под одеялко…
Марья Трофимовна подала ей руку, Маринка, почмокав губами, почти тотчас уснула. Через час-полтора начнется настоящий жар, пенициллин отступит, и вот тогда вступят в борьбу аспирин и втирание. Марья Трофимовна осторожно поднялась, но Маринка почувствовала это даже сквозь сон.
– Ба-ба-а… – жалобно простонала она.
Марья Трофимовна вновь присела, покачав головой в невольной усмешке: ну, горюшко мое, горюшко… Маринка забылась, задышала равномерно, но тяжело, с прихрипыванием. Марья Трофимовна вытащила руку из-под одеяла. Теперь, пока еще было время, нужно приготовиться к ночи, ночь будет нелегкая…
Все, что понадобится, Марья Трофимовна положила на табуретку рядом с кроватью, умылась на ночь, расстелила себе постель, легла. Закрыла глаза – мешает свет: на ночь нарочно не стала выключать ночник. О чем это она вдруг подумала? – о чем-то таком, что ее очень удивило; только когда она осознала в себе это удивление, она никак не могла вспомнить, о чем же она действительно подумала? Странно, подумала она, вот еще… Ну, бог с ним, спать. Хоть немного, но поспать…
Сколько прошло времени, она не поняла, показалось – почти сразу, как только задремала, начала стонать во сне Маринка. Марья Трофимовна открыла глаза. Маринка распинала одеяльце; ноги, руки – голые, только попка да спинка укрыты (да и то спинка – наполовину), мокрая; как будто купалась только что, волосики на голове свалялись и слиплись. Марья Трофимовна укутала Маринку получше, подоткнула все дырки и щели, потрогала лобик – ох, горе, вздохнула она, как печь, как уголь… Ладонь, видно, была холодная, Маринка вновь застонала – вероятно, от секундного облегчения. Господи, какое лицо было у девочки, сколько в нем простодушного страдания, детской сосредоточенной муки; лицо осунулось, под глазами – дымчатые круги, и вся пышет жаром, огнем. Как хочется ей высунуть руки, ноги, бьется, бьется, но Марья Трофимовна слегка придерживала одеялко.
– Ба… ба… – стонала во сне Маринка. – Ба… ба… жарко… жарко… ба-ба…
Марья Трофимовна смочила ей губы влажной тряпочкой – губы сразу потрескались до крови, положила на лобик компресс (мокрое полотенце), Маринка чуть успокоилась, притихла. Марья Трофимовна, держа руку на одеяле, тоже задремала.
– От-дай… от-дай… – услышала она. – От-дай… – Она открыла глаза. Маринка бредила, на щеках – два ярких, резко очерченных пятна; на носу – капельки пота. – От-дай…
– Мариночка, – спросила тихо бабушка, – ты писать хочешь?
– От-дай… – шептала Маринка. – Ма-ма… он, он… дай…
– Ах, боже мой, – вздохнула Марья Трофимовна. – Ну что же сделать? – Она приподнялась на локте, повернула внучку на бок (она лежала на спинке, широко раскинув ноги, разметавшись под одеялом); Маринка как будто чуть успокоилась, Марья Трофимовна закрыла глаза…
Когда она открыла их снова, с удивлением увидела, что Сережа спит на своем месте, на диване. «Пришел», – подумала она, так и не поняв, как это она не слышала, когда он пришел, как раздевался и лег спать. Открыла она глаза потому, что Маринка вновь стонала, без слов, просто:
– О-о-о… О-о-о… Ох, ох… ба-а…
Марья Трофимовна поднялась с постели, ступила босыми ногами на половицы (пол приятно холодил ноги), склонилась над внучкой.
– Ну, что, что? – прошептала она. – Что, моя хорошая?..
Маринка, не открывая глаз, уронила головку на бабушкино плечо, вздохнула и задышала ровней, спокойней.
– Вот умница, – прошептала бабушка.
– Ба-ба… зайку, зайку дай…
Марья Трофимовна поняла, что это Маринка в бреду, все-то ей заяц нужен, усмехнулась она, уложила Маринку в постель, чмокнула в горячий лобик. Легла сама и тотчас уснула и долго не слышала стонов Маринки.
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое… – подумала Марья Трофимовна, – уж не заболела ли я сама?» Она закрыла глаза, но почувствовала – сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой – это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», – подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце – слава богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками – мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя…» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, – дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? – внутренне усмехнулась она. – Ну вот еще…» Марья Трофимовна отставила кастрюлю в сторону и, не убирая правую руку со стола (рука безвольно соскользнула с крышки кастрюли на стол), а левую держа под сердцем, какое-то время стояла, как бы ни о чем не думая, то есть, наоборот, уйдя слишком глубоко в задумчивость… Очнулась, вздрогнула, сделала странное, резкое движение – метнулась то ли в одну, то ли в другую сторону, но это только так показалось, просто руки заметались у нее, затеребили ворот халата, а потом она сказала себе: «Ну вот еще, ну дура старая… да что это? Вот боже ты мой…» – и поднялась наверх.
– Чего растопалась как слон? – в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
– Спи… спи… – «Вот тоже еще, – подумала она, – и во сне со своими слонами не расстается…»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро – лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар – она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», – отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы – как бы судорога их сводит, и такое – явно ощущаемое – желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела – и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали – слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком – законным мужем – она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто – женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это – счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но – она даже застонала сейчас – боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и – одновременно – не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время – нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой – она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке – к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное – не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей это как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, – и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого – самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.
И так она терзалась до самого утра; хотелось уже, чтобы не ласкали, не нежили или любили, а чтобы хоть измучили, лишь бы не эта дикость одиночества и беззащитность перед собственной природой. На какое-то время Марья Трофимовна как будто успокоилась, но для того только, чтобы вдруг с новой силой обволакивала ее истома, жар и мука. Она ворочалась с боку на бок, жалобно стонали пружины, ложилась на живот, на спину, на бок, на другой, сворачивалась в комок, откидывала от себя одеяло, то вдруг укутывалась в него с головой, но ни в чем не было ни успокоения, ни облегчения. Как она ненавидела сейчас Степана, самой глубокой ненавистью ненавидела, на какую только была способна. И себя ненавидела за свою же ненависть, за то, что она слабая, глупая, дурная, порочная… Какими только словами не называла себя, чтобы через презрение к себе успокоиться, сломить наваждение, – ничего не помогало. Это с ней бывало редко, почти никогда, а тут хоть плачь – даже галлюцинации какие-то: как будто вдруг видит она какого-то мужчину, незнакомого, неизвестного ей, но почему-то в то же время – по ощущению – не чужого, он идет, идет, идет к ней, она говорит: уходи, уходи, а сама смотрит – протягивает ему руку; он улыбается, и улыбка у него противная, похотливая, но она рада этой улыбке, тоже улыбается… и чувствует, все тело ее плачет, жалуется, изнемогает, мучается смертельной мукой… и все равно – в непонятно какой момент – она шепчет: нет, нет, нет, – а про руки свои забывает, они так и протянуты к нему, он продолжает подходить и улыбается самоуверенной улыбкой… Марья Трофимовна застонала, распахнула глаза – оказывается, она лежала с закрытыми глазами, хотя и не спала…
Ночь еще длилась.
9. МЫ ЕДЕМ, ЕДЕМ, ЕДЕМ…– Я знаю много-много ра́зничных игр!
– Ха-ха, – рассмеялся Олежка. – Ра́зничных, ра́зничных, ра́зничных.
– Подумаешь, – передернула плечиками Маринка.
– А вот и неправильно, – прыгал вокруг нее Олежка. – Вот и смешно…
– Лена, – позвала Маринка обиженным голосом. – Иди лучше ты со мной играть.
– Нет, чур я, чур я! – закричал Олежка. – Уходи! – оттолкнул он Лену.
– А будешь смеяться?
– Не буду, не буду…
– Ну, слушай:
Ехали татары, потеряли кошку,
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто слово скажет —
тот кошку съест!
– Я не скажу, я не скажу.
– Раз, два, три, – отсчитала Маринка. – «Кто слово скажет, тот кошку съест!» – погрозилась она пальчиком.
Подходила воспитательница, подходили ребята: «Марина!», «Олежка!» – они хоть бы слово, напыжились, молчат, только смотрят ревниво друг на друга и глазами вращают.
– А мне вот сейчас она скажет!
К ребятишкам, которые тут же окружили его, подошел Сережа. Он сразу полез на горку, подложил фанерку и с криком: «Го-о-оппа! О-оп-па-а!..» – покатился вниз. Фанерка выскочила из-под Сережи, он перевернулся через голову, вывалился с дорожки на снег и рассмеялся. Ну, ребятня тут совсем возликовала, набросилась на него: «Куча мала! Куча мала!» Он отталкивает их – шутливо, а сам устраивает еще большую свалку.
– Сергей! – смеется сквозь рассыпавшуюся на осколки строгость молоденькая воспитательница. – Ведь вы же не маленький уже!
Он поднимается, смотрит на Маринку, а та стоит в сторонке и, помня его слова, отрицательно качает головой: нет, мол, ничего не скажу.
– А мне все равно скажешь, – говорит весело Сережа.
«Нет», – качает головой Маринка; неподалеку стоит Олежка и, побелев от натуги и холода, тоже молчит и пыжится.
Сережа вразвалочку подходит в Маринке, наклоняется к ней и что-то шепчет ей на ухо.
«Нет», – по инерции еще качает головой Маринка; все ребята окружили их и смотрят на Сережу с Маринкой во все глаза.
– А правда? – вдруг спрашивает Маринка, забыв обо всем на свете. – А правда, Сережа? – и смотрит на него недоверчиво.
– Ты меня знаешь, Мар! – ковбойским тоном говорит Сережа. – Мар, друг я тебе или не друг?
Не успел он это сказать, как на них вихрем – со стороны – налетел Олежка:
– Проиграла, проиграла! Ешь теперь облезлую кошку! Ура! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет – тот кошку съест!» Проиграла! Ешь кошку! Ешь кошку! – И начал, как в индейском ритуальном танце, прыгать вокруг Маринки.
– Ешь кошку! Ешь, ешь! – закричали все ребята. – Кошка сдохла! Ешь! Хвост облез! Ура-а!
А Маринка, словно наполненный драгоценной жидкостью драгоценный сосуд, с горделиво поднятой головой и независимым выражением на лице, с важностью и гордостью вдруг направилась к воспитательнице:
– Светлана Владимировна!
– Что, Мариночка?
– Светлана Владимировна, – говорит Маринка, и все невольно смолкают и прислушиваются, хотя кое-кто еще продолжает: «Кошка сдохла, хвост облез! Ешь, ешь!..» – Светлана Владимировна, – продолжает Маринка, – можно мне поехать с Сережей? – Она смотрит на воспитательницу снизу вверх, задрав голову, красная шапочка, зеленый шарфик, серебряные от мороза реснички и счастливые, горящие глаза.
– Куда поехать? – спрашивает участливо воспитательница.
– В столицу нашей Родины.
– Куда?! – удивляется воспитательница.
– В столицу нашей Родины. В Москву, – терпеливо повторяет Маринка.
– Ой, в Москву? – улыбается радостно-неожиданно воспитательница. – Мальчики, девочки, – говорит она всем ребятам, – какая у нас Марина счастливая, правда?
Ребятишки вдруг все молчат, как будто воды в рот набрали: от зависти, неверия и восхищения.
– Конечно, можно, – говорит воспитательница. – А когда вернешься, расскажешь нам о Москве. Правда, ребята, расскажет?
– Правда! – закричали все обрадованно.
– Ну так что, пошли, Мар? – хлопает ее по плечу Сережа.
– До свиданья, Светлана Владимировна, – почти шепчет Маринка от счастья, – до свиданья, девочки! До свиданья, мальчики!
И они идут, идут, уходят, и все смотрят вслед красной шапочке и зеленому шарфику и шапке-ушанке, сдвинутой у Сережи на затылок, и тут вдруг с места срывается Олежка и кричит со слезами в голосе:
– Так нечестно! Так нечестно! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет – тот кошку съест!» Ешь, ешь!
Но тут воспитательница говорит укоризненно Олежке:
– Олег, ведь так нельзя. Так очень некрасиво. Наша Мариночка едет в столицу нашей Родины Москву. Москва – самый красивый город в мире. Правда, ребята?
– Правда, правда!
Олежка, понурившись, смолкает, а Маринка все уходит, уходит от них, счастливая и гордая.
…Они ехали долго-долго… Стучали колеса, мелькали, как игрушки, – и красные, и зеленые, и синие – дома с разноцветными крышами, с трубами, из которых вился в пространство дымок, или вдруг совсем ничего не было видно, один лишь снег… и идет, идет, белым-бело за окном. Маринка радостно вздыхала, все сидела и, подперев ладошками щечки, смотрела туда, за окно, на зимний мир, как на картинку в какой-нибудь интересной и яркой книжке, говорила:
– Видишь, – и показывала за окно рукой, а Сережа отвечал, даже не выглянув в окно:
– Вижу.
Он лежал на верхней полке, подложив руки под голову, ногу закинув за ногу, и напевал: «Тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лайка, тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лай-ка…»
– А что же вы, молодой человек… – укоризненно удивлялась седенькая старушка, соседка по купе.
– Что?
– Право, как-то странно вы обращаетесь со своей сестренкой.
– «…тум-бала-лайка, тум-бала-лайка…», Мар, ты мне друг?
– Друг.
– Слыхали? Это мой друг, – ответил Сережа старушке.
– Странно… как это так, друг? Мариночка, сколько же тебе лет?
Маринка показала на пальцах: раз, два, три, видите?
– Весной будет три, – небрежно сказал Сережа. – А чего вам надо?
– Да, соб-бственно, ничего… Какой вы странный, молодой человек. Право, странно, очень странно…
– Да, да, – кивнул старичок, муж старушки, – удивительная пара!
– Тетенька, – сказал Сережа, – я же не слон.
– Не слон? Ничего не понимаю…
– «…бала-лай-ка, тум-бала-лай-ка-а…» Вот если б тут слон лежал, было бы странно, – сказал Сережа.
– Бабушка, да что вы на него обращаете внимание? – взрослым тоном сказала Маринка. – У него же ветер в голове!
– К-как? – поразилась старушка. Ее поразило не то, что сказала Маринка, а как она сказала – мудрым и уверенным тоном.
– Ма-а-ар… – укоризненно усмехнулся Сережа. – Ты подрываешь авторитет своего лучшего друга.
– Да, а тебе бабушка сколько раз говорила? Ну и вот! – оглянулась и победно блеснула глазенками Маринка.
– Гм, бабушка… – хмыкнул Сережа. – Слушаешь, ты, Мар, скажу я тебе… Бабушка! Бабушка тебя в угол ставит?
– А если я заслужила? – не сдавалась Маринка, вновь обернувшись к Сереже.
– А вот я тебя не ставлю! – похвастался Сережа.
– А я и не буду стоять!
– Еще как будешь!
– А вот и не буду!
– На что спорим? – наклонился с полки Сережа.
– Ой! – закричала Маринка. – Ты видел? Бабушка, вы видели? – повернулась она к старушке.
– Что, деточка?
– Вы не видели? Совсем-совсем не видели? – разочарованно протянула Маринка. – Там, – она показала за окно, – стоит корова, а у коровы один рог! – Она развела ручками и улыбнулась.
– Нет, деточка, такого не бывает…
– Бабушка, а может, она больная? Коровы тоже умеют болеть.
– Как бы не так, – ухмыльнулся Сережа.
– Вот не видел, а говоришь, – укоризненно сказала Маринка. – Какой-то!
– Видел, видел, видел, – как бы пропел Сережа.
– Обманщик! Ну-ка, какого цвета?
– Серо-буро-малиновая в крапинку, – не моргнув глазом, отчеканил Сережа.
– Вот и не видел, вот и не видел. Она – серебряная!
– Ха-ха-ха, – сказал Сережа.
– Вот и не знаешь, а смеешься. Она вся-вся-вся серебряная. Правда, бабушка?
– Так ведь я не видела, деточка…
– Она серебряная-серебряная-серебряная! Потому что…
– …потому что не почему что, – сказал Сережа.
– …потому что, – махнула на него рукой Маринка, – там снег, мороз и еще этот, как его…
– Бар-ма-лей, – подсказал Сережа.
– И совсем не Бармалей, а иней! Вот!
– Иней, ха-ха-ха, – Сережа спрыгнул с полки, сказал: – Я сейчас, Мар… – и вышел из купе.
– Нет, ничего удивительней я не видела, – сказала бабушка. – Очень странные отношения. Правда, Павлик?
– Оч-чень, – кивнул старичок. – Представь себе, – сказал он, выглядывая из-под очков, – мне кажется, что они одногодки.
– Да, да, да, – горячо закивала старушка. – Мариночка, – улыбнулась она, – так у тебя есть бабушка?
– Конечно, – удивленно ответила Маринка.
– А Сережа – твой братик?
– Вы знаете, у меня есть мама и папа, а у Сережи мама – бабушка. Знаете? Вы думаете, он плохой?
– Нет, почему же…
– Он совсем-совсем хар-роший! – сказала Маринка. – Только у него ветер в голове, – она вздохнула. – Никакой серьезности. – Чувствовалось, опять Маринка копировала чью-то интонацию – наверное, бабушкину. – Ведь вот, – всплеснула она ручками, – и бабушка, и все другие люди говорят ему: учись, учись, не гоняй лодыря, а он все свое: не хочу учиться, а хочу жениться, видите ли… Ну вот как вы думаете? Одни сказки у него на уме. Целыми днями лежит в кровати и сказки читает. И хоть бы раз убрал за собой постель! «Иванушка же за собой не убирал?» – спросит бабушку. «Какой еще Иванушка?» – «А Иванушка-дурачок!»
Старушка со старичком рассмеялись, и Маринка тоже засмеялась.
– «Здесь вот пишут, Иванушка не учился». – «Ну и что?» – скажет бабушка. «А самый умный кто был? Иванушка!» И все лежит, лежит со своими сказками, как будто маленький, меньше меня. Ох, горе с ним…
И опять старушка со старичком рассмеялись, Маринка тоже весело смеялась вместе с ними.
– Вот так друг у тебя! – сказала старушка.
– Бабушка, вы думаете, он плохой? Он самый лучший!
– Этого я никак и не пойму, деточка, – улыбнулась старушка. – Смотри-ка, заяц!
– Где, где? – прилипла к окошку Маринка.
– Вон, по полю бежит!
– Ой, правда, правда! Вон, вон… ух, какой за-яц… здорово! В лес побежал, в лес… убе-жа-ал… – разочарованно протянула Маринка. – А все равно я видела. Да, да, да!
– Павлик, представляешь, настоящий заяц!
– Добегается, чего доброго…
– Ах, что у тебя за черные мысли всегда… А какой красавец!
– Дедушка, он такой беленький… у него ушки вот тут… вот так… – Маринка приставила к голове два пальчика. – Ему, наверное, холодно, да?
– Так а почему ему должно быть тепло? Нечего по полям бегать, сидел бы в норе.
– Дедушка, а разве зайцы в норах живут?
– Кто их знает, где они живут. Живут где-то. А вот правда, – усмехнулся он, – где же они живут?
– Под елками, наверно, – сказала Маринка. – Есть такая песенка: пушистый серый заинька под елку ускакал…
– Песня? Гм, песня…
– Так а куда же вы едете, Мариночка? – спросила старушка.
– Ведь у Сережи зимние каникулы. Мы едем к маме и папе. В столицу нашей Родины Москву.
– И бабушка вас отпустила одних?
– Конечно. С Сережей бабушка хоть куда отпустит.
– Какая у тебя смелая бабушка!
– Так ведь Сережа со мной с пеленок! И заболею я, и в садик меня, и раскапризничалась, и если гулять, или уговорить меня, или чтобы слушалась, и дома сказки читать, и на яхтах своих, и если рыбий жир не пью, мед не ем, или чтобы утром одевалась побыстрей – все, все Сережа. Он ведь у нас золотой, говорит бабушка. Куда бы мы без него, – вздохнула Маринка.
– То, значит, бабушка хвалит его, то ругает… Что-то я не пойму.
– Ну а как же! – сказала Маринка. – Вот если я разбалуюсь, меня ругают. А когда я девочка хорошая, меня хвалят.
– Ну а…
– Внимание! – Дверь в купе распахнулась, и показалась голова Сережи. – Внимание! – И тут же голова исчезла.
Они все смотрят – дверь открыта, а Сережи нет. Старичок уже поднялся, чтобы закрыть дверь, но тут с подносом в руках появилась проводница, а на подносе – дымящийся чай.
– Чайку, чайку… – заулыбалась проводница, поставила поднос на стол и, погладив Маринку по голове, спросила: – Ну, Чебурашка, будешь чай пить? Давай-ка попей, попей… сразу вырастешь на три вершка.
– Тетенька, а кто такая Чебурашка?
– Ты не знаешь Чебурашку?
– Нет, – помотала головой Маринка.
– Вот так так! Не знаешь Чебурашку?! Ну, ничего, вот в Москву приедешь, в Москве узнаешь… ты, значит, к маме с папой едешь?
– А как вы знаете?
– А это мой секрет. Во-о-от такой секретище! – улыбнулась проводница.
– А-а… я знаю, я знаю! – обрадованно закричала Маринка, увидев в дверях Сережу. – Это ты сказал, да?
– Села муха на слона. Не смеши – ответил слон.
– Да, я знаю, это ты!
– И слониха говорит: не смеши!
– Ты, ты, ты!
– Рассердился бедный слон, хлоп по мухе хоботом! – Сережа, шутя, щелкнул Маринку по лбу, а она вдруг обиделась, закусила губку и отвернулась к окну. – Муха рассердилась, слон такой большой, вся во-о-от так раздулась и – лоп-ну-ла!.. – Сережа раздул щеки, а потом ткнул в них пальцем, получилось: хлоп! хлоп!
Маринка сдерживалась, сдерживалась, а потом как засмеется, и смеется, смеется… и Сережа смеется, и проводница, и старушка со старичком.
– Вредный какой-то, – сказала Маринка сквозь смех. – Сережка какой-то! Бе-бе-бе!
Проводница ушла, а они все вчетвером подсели к столику (Маринка устроилась на коленях у Сережи), достали из сумок разной еды – мяса вареного, рыбы, соленых огурцов, пирогов и сладких, и с картошкой, и с луком-яйцами, – и вместе со всеми за компанию Маринка ела как никогда с аппетитом, а когда старушка говорила: «Вот какая молодец девочка, как хорошо кушает!» – Маринка с наполненным ртом хвастливо говорила:
– Вот бы шейчаш бабушка пошмотрела, шкашала бы: вот так внушка!
Вдруг вернулась проводница, сказала:
– Сережа…
– А как вы шнаете, как его шовут?
– А это тоже мой секрет. Я все, все знаю, – улыбнулась проводница. – Сережа, может, вы перейдете с Мариной в пятое купе? Там одно место освободилось, вам ведь все равно где, а я сюда одну пару помещу… Уж больно они…
– Ой, вы знаете, – перебила старушка проводницу, – уж вы, пожалуйста, не переводите их никуда. Что вы, что вы, мы так привыкли к Мариночке… правда, Марина? – Маринка кивнула. – Уж вы там как-нибудь устройте, пожалуйста, ну что вы, право… разве можно их куда-нибудь в другое место?
– Нет, я, собственно, только так, я просто прошу, предлагаю…
– Ой, ну что вы, что вы! Ну, пожалуйста! Нет, нет, правда, правда… Ах, мы вас очень просим. Пожалуйста!..
– Ой, смотрите-ка! – показала в окно проводница. – Заяц по полю…
А в Москве, как только они вышли из вагона, – а вокруг народищу, и все спешат, толкаются, и все как разноцветные лоскутки в мареве кружащегося снега… – как только вышли, так откуда-то, непонятно откуда, из вихря снега вынырнула к ним Людмила, подхватила Маринку на руки, прижала ее к себе, чмокнула, чмокнула, чмокнула, подбросила в воздух: «Ох ты моя хорошая, ух ты моя умница, приехала, приехала к своей мамочке!..» – а нос у Маринки мокрый от снега, и у мамы нос тоже мокрый, а по лицу, как слезы, текут ручейки растаявшего снега, и вся такая мама красивая-красивая, и смеется, и улыбается, на голове у нее зеленый пушистый мохеровый, шарф, а шубка у нее – такие полосочки то серые, то белые, то палевые – легкая, пушистая, мягкая шубка, а на ногах московские с замками и пряжками сапожки. «Мама, мама, мамочка, ой, ай, ух, ой!» – покрикивает она, взлетая в воздух, а мама ну тормошит ее, ну тискает, а потом говорит: «У-уффф!..» Устала мама, прижала ее мордочку к себе. «Ну как же ты у меня пахнешь, – шепчет она, – как свеженькая простынка, как парное молоко, как… ах, боже мой, не знаю даже как!..» А Маринке так тепло, уютно, как собачонке, которую погладили и приласкали, и даже пищит она от удовольствия, как будто щенок поскуливает или повизгивает…
– Сережа, – говорит Людмила, – какой ты молодец! – Она поворачивается к нему и видит такого Сережу, какого еще никогда не видела: вся его провинциальная спесь слетела с него, как шелуха, он смотрит на все, что делается вокруг и что открылось глазам парнишки, никогда не видевшего ни таких громад-зданий, ни такого безграничного моря людей, ни такого скопления поездов, ни мостов, таких причудливых посреди города, ни такого стремительного потока машин – там, за вокзалом… смотрит на все это пораженно-удивленно-восхищенно-подавленно. Людмила смеется, говорит:
– Сережа, это Москва! Это Москва, Сережа, Москва! – И в голосе ее звучат – уже звучат – ревнивые нотки гордости этим городом, где она живет, городом, который стал ей близок и который не может быть не близок, потому что это Москва.
Проходят секунды, минуты, и они уже слышат, как тикает время, хотя это и не часы вовсе, а счетчик такси, но все это как время, которое несется вместе с ними по заснеженной широкой и просторной Москве.
– Вот это вот, – показывает Людмила, – памятник Лермонтову, а вон там – Красные Ворота. Почему Красные? Ой, правда, почему? Я и не знаю… А вот это уже Курский вокзал, – правда, красивый будет? Его перестраивают… А вот знаменитая Таганка, вон Театр на Таганке, там Высоцкий играет, который еще поет, знаешь, Сережа, «Если друг оказался вдруг…», а вон там, во-он виднеется… Москва-река, а вот это уже Крестьянская застава, там, в глубине, есть Калитниковский рынок, Птичьим его называют, там Мила Филаткина живет, туда все ходит Витя, наш папа, Мариночка, покупает там для своих щеглов и чечеток корм, а вот это начинается уже эМЗМА, автомобильный завод…
– У меня вот тоже дома «Москвичок» стоит, – улыбнулся таксист в зеркальце, – эМЗМАазовский…
– Какой сиреневый! – показала Маринка на завод. – Как сиреневое небо.
– Как сиреневое небо! – усмехнулся шофер. – Уж скорее, дочка, как разбавленная синька. Знаешь синьку?