355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Баженов » Хранители очага: Хроника уральской семьи » Текст книги (страница 28)
Хранители очага: Хроника уральской семьи
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:02

Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"


Автор книги: Георгий Баженов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)

И правда: разве это только дом сгорел? Тут сгорела вся ее жизнь. На сеновале, помнится, вместе с разным накопившимся хламом, с остатками сена, превратившегося в труху, долгие годы валялись без дела грабли, деревянные вилы, черенки для литовок, до десятка бревен-маток (как без матовой лесины привезешь сено?) – все сгорело. Начисто, значит, сгорели те послевоенные годы, когда была у них корова, был свой покос, участок, каждое лето сборы, суматоха, работа на износ, до седьмого пота – но все-таки каждый год сеновал был полон душистым сеном, корова на долгую уральскую зиму обеспечена кормом. Внизу, в сарае, сгорело несколько поленниц дров, – это сейчас, в последнее время, Марья Трофимовна сама заготовляла дрова, а были годы – Степана с ребятишками не оторвешь от делянки. Вспомнишь вдруг какое-нибудь утро, только-только солнце подымется, туман, роса, прохлада обжигает до озноба, а Степан с ребятишками уже далеко от поселка, спешат на делянку. Навалят сосны, березы, осины, пни жгут, сучья рубят, стаскивают в кучи, распиливают стволы, укладывают поленницы, на комлях ставят углем «фамильные» знаки. То-то была пора, не нарадуешься их веселости, здоровью и семейному счастью, духу слаженности и рабочей радости. Прошли годы, и вместе с ними сгорели сейчас и топорища, и «ко́злы», и пилы почернели и заржавели, а теперь в огне, наверно, расплавились. Или вот в сарае была у них еще маленькая конюшенка. Конюшня конюшней, а в пятидесятые годы держали они в ней, смешно сказать, поросенка, борова пудов восемь – десять откормят – мясо всегда свое было. Сколько отрубей скармливали, картошки, ошметок, очисток, а заболеет порося – его хлебом да молоком кормишь, а сама палец сосешь. Любил Степан возиться со свиньями. Говорят, свинья животное грязное. Кто не знает, тот и говорит. А вот загляни борову в конюшенку – он где ест, там у него чистота о-ё-ёй, а ходит только в один угол, в одно место. Это не то что лошадь или корова – иная валит прямо под себя, где спит, там и ходит. А свинья в этом отношении умна, чистоплотна, даром что свинья. Сгорела и конюшенка – а ведь какая была! – утепленная, ватой обложена, сеном, а потом досками обколочена, толем, – жить было раздолье в таком тепле, да с кормом, да с добрыми хозяевами; как оно, бывало, весело похрюкивать борову, когда включится лампочка зимним вечером и слышатся шаркающие шаги Степана. Ведро горячей бурды несет! Ну а потом придет время, заколют борова к празднику – и у них, глядишь, веселей в душе и в желудке… Или в доме чердак взять. Что говорить, в детстве ребятишек оттуда не стащишь. Полутемно – и страшно, и интересно, а игр придумать можно – хоть запридумывайся. Но и у Марьи Трофимовны были там любимые местечки. Летом крыша нагревается, а по полу сено постелено – такой душистый аромат по чердаку идет. Никто не знал этого, а Марья Трофимовна иногда забиралась на чердак (мать троих детей), ложилась на сено, раскинув руки… подол задирался, лежала она с широко открытыми, помолодевшими глазами, улыбалась, дышала взволнованно, осчастливленно, вся в неясном, мучительно-сладостном томлении… Чего только тогда не вспоминалось, что только не грезилось! Тоже прошло все, отгорело сегодня дотла. Как хорошо было в осенние дождливые дни сушить белье на чердаке – натянет веревки от одного угла к другому, развесит тряпье под крышей. Как вспомнишь свежесть и сырость дождя и белья – голова кружится… Тоже все сгорело. И сам дом сгорел. Полки, приполочки, чуланчики, чуланы. Один чуланчик особенно хорош был – чего только не накопилось в нем за двадцать лет. Тем и хорош был, что зайдешь в него, возьмешься перебирать – господи, о чем только не напомнит каждая вещь! Попались под руки старые туфли – красный кожаный бант по носкам, широкий каблук, вот забыла уже, а оказывается, когда-то Степан подарил, только-только любовь разгоралась тогда, а молодой-то Степан, кажется, крепко любил Марью Трофимовну, хоть тогда и не понимала, что это любовь, а теперь уж просто не верится, что была она, любовь. Так и осталось ощущение – прожила без любви, а возьмешь в руки эти туфли, и так остро вдруг кольнет тебя: была, была любовь, да сплыла… Вот так. Или вдруг попадется на глаза старая рыжая шкура – вспомнишь, что не только корову когда-то держали, а еще и коз, Машку и Стешку; только и осталось от них – Стешкина шкура, а Машкину подарили кому-то, теперь и не вспомнишь кому. Или вот старая плюшевая фуфайка – сейчас их только старухи носят, а было время и она носила, да так, будто на ней лучший из лучших нарядов, а не смехота эта, на которую и смотреть теперь странно, вот видок был, господи. А пожалуй, не в этом дело было, просто молода была и нравилась, что бы ни надела, а Степану, конечно, нравилась в первую очередь. А вот портрет «Трех богатырей», длинношеие гуси-лебеди над синей молочной рекой с кисельными берегами (бывало, как радовались, повесив над постелью эти «берега»; теперь засмеяли бы). Все, все сгорело. Даже и фуфайка с тюфяком, которые, когда бывал Степан пьян, бросала она ему: «Есть у тебя логово – и спи, черт такой!» А ведь бывали времена – или не бывали? – когда говорила ему: «Степша, милый…» Ох, мужики, что вы с нами делаете… Все сгорело, все. И гори оно все огнем да потрескивай, раз уж семья, как и жизнь, по швам расползлась и не заштопать ее нынче, не перекроить…

С пожара Марью Трофимовну повели, а она была как во сне. Разволновалась, нахлынули воспоминания и прежние чувства. Больно, ох больно ей стало. У сердца своя память, как начнет жить вспять – тут только держись. Уж так жизнь устроена: что ни есть в ней хорошего и светлого – всегда в прошлом; как тут не болеть и не метаться сердцу? Ему, как ничему другому на свете, достается трудов и забот: век работай, страдай, чувствуй и переживай. Посмотреть бы на него, вынуть из груди – не одни ли слезы увидишь там?

Привели Марью Трофимовну к Серафиме. То ли от высокой жары на ветру, то ли от глубоко скрытого внутреннего потрясения, но знобило Марью Трофимовну изрядно. Нехорошо ей было, испарина на лбу выступила, ноги ослабли, тихо-тихо шевелилось в груди сердце. О пожаре составили акт, о причине пожарные написали так: самовозгорание. Нет, не в самовозгорании дело, как-то странно думает Марья Трофимовна и не знает еще, что это у нее полужар-полубред начинается, не в самовозгорании дело, а в том… наказание это за пропащую ее жизнь, за семью развалившуюся…

Она лежала в постели. Сережа приехал от Марины из Свердловска. Сидел в углу и молчал – в родном доме он родился и вырос и не мог представить своей жизни без него. Маринка, когда повели ее из садика, увидела пепелище, испугалась и расплакалась. А у Серафимы расплакалась еще сильней: бабушка не узнавала ее. Смотрела на нее – и не видела. И с кем она разговаривала? А разговаривала Марья Трофимовна тихо, как бы сама себе что-то доказывала. Чаще других вспоминала Степана, говорила, например: помнишь ли, Степа, когда Сережка родился, мы купали его наверху, а он толстый такой был, пухлый, разве сравнишь, какой он сейчас – кожа да кости, и вдруг бух – свалился на пол… Ох, смеялись мы тогда, потому что из ванны выпал и хоть бы ему хны, даже не заметил, вот какой был мягкий, как мячик, сидит на полу, ручонками, ножонками сучит и смеется… Я говорю, Степа, ну и сын у нас, это что же будет, когда он вырастет, толстяк, как Три толстяка, что ли? Как прокормим-то его! Съест ведь нас самих… ох, смеялись, весело было. А ты потом говоришь: а знаешь, Маша, я ему вот здесь перегородку сделаю, чтоб не выпал; принес доски, молоток, хлоп – и спервоначалу же по пальцу себе угодил, больно было, а терпел, только морщился малость… Перегородка-то, Степа, тоже сгорела сегодня… хотя чего это я? О чем? Господи, это же сто лет назад было, никакой перегородки и нет в помине. Да, Степа, сгорела, сгорела перегородка… Да и чего жалеть о ней? Новую построим, доски есть, гвозди, молоток тоже, построим… И Людушке досталось с Сережкой! Уж он как сядет, бывало, ну прямо полный горшок, а Людушке ходи за ним. Это как он сейчас с Маринкой, так тогда она с ним. Людушка вот приедет, спросим: помнишь, нет? Она так всегда смеется, говорит: ну, Сережка, ну, черт такой, ну и мастак ты на это дело был, намаялась с тобой, с поросенком этаким! А ведь, кажется, заговариваюсь, а? Чувствую, заговариваюсь… вот о Людушке… да, а как же быть-то? Вот бог не дал памяти, что-то я забыла, а что, не могу вспомнить… Ты, Степа, сказки тогда покупал Сереже, я их берегу, вот посмотрю, вот подклею – вот и новенькие. Маринка читает, а того не знает, что и Сережа по ним учился. А есть, которые и Людушка еще читала, и Глеб… Хорошие книжки. Ой, да не сгорели ли? Господи, не дай сгореть. Видишь, пожар у меня, а разве я виновата? Ты, Степан, когда уходишь, замок на дверь вешай, а ключ помнишь куда класть? Приходи, приходи домой, а то все работаешь, а дом сгорел. Ох, пожар был… ну ладно, до свиданья… иди, иди… а это кто? кто ты? А? А? А-а… ну ладно… я ничего…

18. У СЕСТРЫ

Дом у Серафимы просторный, светлый, четыре комнаты; одну комнату, самую большую, отдали Марье Трофимовне. Маринка спала в деревянной кроватке, Сережа – на диване. Сама Марья Трофимовна, пока болела, целыми днями лежала в постели на высоко взбитых подушках, на чистых накрахмаленных простынях, под ватным одеялом в нежно-голубом пододеяльнике с золотыми цветами по широкому полю. Когда все расходились из дому, Серафима с Петровичем – на работу, Света – в школу, Сережа – на завод, Маринка – в детский сад, Марья Трофимовна любила подолгу-подолгу лежать без движения, положив руки поверх одеяла, и смотреть в окно, в которое были видны часть улицы, соседние дома, а с правой стороны, из сада, постукивала в стекло веточка яблони. Стукнет веточка – а Марья Трофимовна смотрит, смотрит на нее, как на живую, и спросит: «Ну что, милая?» На четвертый день Марья Трофимовна уже потихоньку вставала с постели, но большей частью все-таки лежала и как будто все время думала какую-то серьезную думу. Она изменилась, очень мало разговаривала, почти не отвечала на вопросы. Порой казалось – да здесь ли она, с ними ли? Или так еще бывало: скинет с себя одеяло, свесит ноги с постели, волосы на голове рассыплются, руки безвольно лежат на одеяле, и смотрит в одну точку, слегка склонив голову. Спрашиваешь, спрашиваешь ее что-нибудь, она наконец откликнется: «А?» – и, как бы отмахнувшись, повалится на подушки, прикроет ноги одеялом, лежит и молчит.

Вообще никто не понимал этого, а ей нравились эти дни полного отдыха, забвения всяческих забот и тревог. Впрочем, никогда еще не переживала она и такого бездумья; это только казалось, что она о чем-то думает, на самом деле ни о чем она не думала, а отдавалась всей душой странному безмыслию, какому-нибудь наивному созерцанию веточки за окном или неожиданному умилению тишиной, чистотой в комнате. А как преображалась комната, когда за веточкой в окне показывался краешек солнца; лучи били косо, в один угол, и из этого угла, в виде веера, свет растекался по всему пространству ее теперешнего жилья. Движение солнца всегда происходило по одному пути – как бы по срезанному уголку оконного стекла, и поэтому веер света лишь двигался из угла комнаты до середины стены, а затем свет резко потухал. Редкие эти минуты (до получаса в день) были отчего-то неожиданным праздником для Марьи Трофимовны; вообще ее иногда пронзало ощущение, что она сошла с ума – вдруг ловила себя на мысли: радуется, как радуется, бывает, юродивый какому-нибудь пустяку, забавной игрушке или подаренной сладости. А и ладно, думала она, пусть так, кому какое дело… Все равно ведь никто ничего не знал и ни о чем не догадывался. И еще она чувствовала, что давно уже хотелось ей остаться одной, побыть в полном одиночестве – не в том одиночестве, когда все-таки приходится крутиться, бегать, работать, думать, заботиться, а вот в таком одиночестве отдыха, бездумия, беззаботности. Это нужно было. Изо дня в день, чувствовала она, не то что согласие с жизнью, а как бы успокоение нисходило на душу; и больно, и тяжело, а все равно на сердце как-то ровней, спокойней. Это надо было ценить. Пусть все ей стало безразличным, ни до чего нет дела, но пусть хоть без боли, отчаяния и тоски. И как хороша эта тишина, чистота, отсутствие кого бы то ни было – возрождаться не возрождаешься, но и умирать не умираешь. И даже мысль, что ничего у тебя нет, ни дома, ни семьи, тоже вдруг как бы понравилась ей.

Иной раз, когда в доме никого не было, Марья Трофимовна вставала с постели и, опираясь на палочку, начинала бродить по дому; жили Серафима с Петровичем хорошо, в комнатах по полу были постелены ковры, не те, давней памяти, тряпичные или дешевые, а настоящие, богатые, современные. Правда, как-то она не замечала никогда, а ведь как хорошо нынче жила сестра. Так приятно босыми ногами ступать по мягкому, нежному на ощупь ковру. Как ни посмотришь, а молодец Серафима, взяла своего алкоголика в оборот – и теперь мужик на человека похож, а ведь не месяц, не два, не год, а несколько лет уже не пьет. Правда, молодец. Вот у ней, у Марьи, такой хватки никогда не было, не скажешь – не работящая или глупая, но для такой хватки нужен характер. А у все что за характер? Как говорится, чужое не возьмем – берите наше.

Походит, походит Марья Трофимовна по коврам, а потом присядет к окошку, сидит, смотрит. Люди ходят. Машины ездят. И что это с ней? Какая-то тоска стала находить. Даже не тоска, а тоскливое беспокойство; все так же вокруг, да и не так как будто. И дома вроде сидишь, та же постель, те же комнаты, а вдруг потянет тебя… на улицу? на работу? куда? Не поймешь.

В тот вечер, когда Марья Трофимовна с особенной остротой ощущала наплывы непонятного беспокойства, Маринка со Светланкой как раз играли в свои игры. После «учителей» и «учеников» начались лазанья под кроватью, только трусики сверкают у обеих (одна – маленькая, другая – большая), шум устроили на весь дом. Под кроватями они всегда искали волшебное золото, чтобы быть счастливыми на всю, всю, всю жизнь, или играли в «Чур меня, чур меня, чур меня!». Пришел с работы Сережа (работал он дежурным слесарем-сантехником на стройке). Посидел, посидел рядом с Марьей Трофимовной, помолчал.

– Мар, я вот тебе сейчас задам! – сказал небрежно Маринке.

– А чего ты, Сережа? – высунулась из-под кровати та.

– А чтоб не брала ремень без спросу. Всю пряжку исцарапала…

– Ой, уж жалко стало…

– Поговори, поговори мне… – Ремень этот Сережа очень ценил – сейчас мода была на широкие солдатские ремни с пряжками, «под ковбоя».

– Слышь, мамка, – сказал Сережа.

Марья Трофимовна взглянула на сына, ничего на ответила.

– Женюсь я, – сказал Сережа.

– Чего-о? – В комнату, удивленная, вошла Серафима. – Что я слышу-у?..

– А чего особенного? Пошел и расписался.

– А я знаю, кто она! – весело блестя глазенками, Маринка вылезла из-под кровати и подбежала к Сереже. – Тетя Марина, да?

– Мар, знаешь сказку про слона и муху?

– Да, а если я видела, как вы целовались. Ну и вот. Вот так! Сережка какой-то…

– Поговори, поговори…

– Скажешь, не целовался? – прищурилась она.

– А ну кыш, муха! Учти, у слона – хобот!

– Тетя Марина, тетя Марина! – запрыгала Маринка на одной ноге. – Знаю, знаю, знаю…

– Видала, нынче какие! – восхищенно-расстроенно воскликнула Серафима. – Женюсь – и баста. От поколеньице пошло! Ну и ну!

– А чего, теть Серафим? Жениться, говорят, никогда не вредно, – усмехнулся Сережа.

– Во-от оно даже как! Все у вас навыворот, ну и ну! Марья, ты хоть ему скажи!

– А чего говорить? Пускай живут, раз надумали.

– Я же говорю, мамка у нас молоток!

– Нет, ты давай по порядку! – возмутилась Серафима. – Пришел бы, рассказал нам все, показал невесту. А то на тебе – женюсь!

– А мамка видала. Чай с ней гоняла, чашки по три они тогда ухлопали.

– И ты с ними пил! – весело вставила Маринка. – Помнишь, говорил ей, она сказала: налейте, пожалуйста, еще, а ты потянулся вот так и говоришь: эх, сейчас бы ведро браги да тазик пельменей! Не отпирайся! Вот так! – рассказывала Маринка.

– Ну молодец, молодец, возьми с полки пряник, – небрежно отмахнулся Сережа.

– Так это что, – спросила Серафима, – вы где жить собираетесь, в Свердловске?

– Как говорили бабушки дедушкам: нет, а про себя думали: да.

– Чего-чего? – удивилась Серафима.

– Ведь скажу «нет», все равно не поверите.

– Вот то-то и оно! – упрекнула Серафима. – Мать тут бейся, а вы разбежались кто куда. Ни стыда у вас ни у кого, ни совести.

– Такова жизнь. Знаешь, теть Серафим, как говорили древние римляне древним грекам?

– Знаю, слыхала ваши прибаутки! Провалиться бы вам вместе с ними сквозь землю.

– Ждешь поздравлений, а слышишь, – Сережа поднял палец вверх, – му-у-у… му-у-у…

– Вот тебе и «му-у-у»… – передразнила Маринка. – Жених и невеста из кислого теста!

– Мар, ну ты-то чего пищишь?! Предаешь лучшего друга, да?

– А вот тебе бабушка правильно говорит, вот так! К нам-то ее не приведешь, мне ведь тоже с ней поиграть хочется. Только сам целуешься…

В это время грохнула входная дверь. Серафима вышла в прихожую, и они услышали голос Глеба:

– Теть Серафиме – наше вам!

– Как только не сгоришь от своего зелья! – с чувством упрекнула Серафима племянника.

– Не-ет, теть Серафима, ты спроси меня: почему коза не пьет? Я отвечу: у козы расстройства чувств не бывает.

– «Расстройства чувств», – усмехнулась Серафима. – И какое такое у тебя особое расстройство?

– А как же! У мамки – дом сгорел, а у меня – мечты человека. И заметь – Человека с большой буквы.

– Как бы не так. Человека. Хоть бы с маленькой-то буквой справился, на обыкновенного человека научился походить.

– Короче, теть Серафим: мамка как?

– Проведать надумал? И на том спасибо, Иди проходи – они там вместе с Сережей…

Марья Трофимовна лежала полуотвернувшись к стене.

– Ну, ты что, мамка, совсем раскисла? Ты чего? – Глеб присел рядом с кроватью, на стул. – Дым, мамка, все, дым… не переживай! Еще как заживем, погоди! Бог с нуля начинал, а мы что, лучше бога?

– Тише ты, не кричи, не глухая, – сказала Марья Трофимовна.

– Все, заметано. Молчу. – Он поднялся со стула, походил по комнате туда-сюда, как будто покружил по ней, подошел к тумбочке, там лежала сумка Марьи Трофимовны, Глеб пощелкал замком: – У-у, мамка, да ты, оказывается, богатая у нас! Смотри, сколько грошей, а ты… Пятерку даешь любимому сыну? – Глеб двумя пальцами вытянул пятирублевую бумажку, посмотрел ее на свет. – «Обеспечивается всем золотым запасом государства…» Годится.

– Ладно, положи на место, – сказал Сережа.

– А сопливых, между прочим, не спрашивают, – насмешливо растягивая слова, бросил через плечо Глеб.

– Не кричите вы у меня тут под ухом, – поморщилась Марья Трофимовна.

– Слышал, что мать сказала?! – усмехнулся Глеб. – Ну и не вякай! – Продолжая рассматривать пятирублевую на свет, Глеб сделал движение, будто хотел положить деньги в карман.

И тут вдруг Сережку как ветром сдунуло с места – он метнулся к старшему брату и выхватил у него деньги. Брови у Глеба удивленно изогнулись, сдвинулись к переносице, крылья ноздрей раздулись; правой рукой Глеб схватил Сережку за запястье, мощными пальцами-клещами сдавил руку, так что даже сизые в белесости разводы проступили на коже.

– Ты это что, пацан? – зашипел Глеб. – Ты на кого это прыгаешь, щенок? А ну-ка положи денежки братцу в карман… Учти, я два раза повторять не люблю.

– Гад! Сволочь! Подонок! – зашипел в ответ Сережка. – Сволочь, дубина, тварь, скотина! Я думал, ты… а ты! На́, выкручивай, дави, на́… ненавижу, ненавижу!

– Серафима, Серафима… – отчего-то враз осипшим голосом слабо звала Марья Трофимовна.

– Не-ет, ты мне отдашь эти деньги… ты мне их на подушечке принесешь… в ногах у меня будешь валяться… просить прощения, щенок… – Глеб не на шутку рассвирепел, закрутил Сереже руку за спину, но тот собрал, видно, всю волю в кулак, зажал деньги судорожно спаянными друг с другом пальцами, намертво, и все повторял:

– Гад, гад, ненавижу! Пропойца! Мамка едва живая, дом сгорел, до-о-ом, дооо-оом! А ты… сволочь, гад, ненавижу! Не верю больше ни одному твоему слову! Ненавижу. Не отдам, не отда-ам.

– Не-т, ты мне отдашь… Я тебе покажу, как прыгать на старших, пацан! Я тебя научу уважать людей…

– Серафима, Серафима! – наконец громко позвала Марья Трофимовна.

Но Серафима сама уже почувствовала неладное, влетела в комнату – в руках полотенце, ахнула, подлетела к братьям и полотенцем, скрученным вдвое, стала хлестать Глеба по голове, по рукам, по спине, по шее – куда ни попало. Но Глебу все это было как укус мухи – жужжит, да и не жалит. Тогда Серафима бросила полотенце, вцепилась Глебу в волосы, и только тут, кажется, в глазах у него появились проблески мысли; Глеб как будто из тумана какого-то взглянул на Серафиму, понял, что это она, разобрал ее голос, услышал ее ругань и… выпустил из своей клешни запястье брата.

– Ну, докатился совсем! – выдохнула Серафима. – На брата руку поднял! Младших-то братьев сроду защищают, а ты… эх ты, дерьмо же из тебя выросло, э-эх, дерьмо! А ну марш из моего дома! Марш отсюда!

– Не кричи, тетка. Сам умею кричать. Без тебя уйду… Задавитесь тут за пятерку… Я-то думал, вы люди, а вы… Я ж из принципа, чтоб знал в другой раз, когда брат шутит, щенок…

– Я кому сказала! – Серафима показала на порог.

Глеб огляделся, деланно усмехнулся и вышел из комнаты; дверь в сенках грохнула с такой силой, что посыпалась с потолка штукатурка.

И тут Сережу затрясло как в лихорадке; он забился в угол и, как ни сдерживал себя, ничего не мог поделать с собой: глухие, стонущие рыдания вырывались из глубины его мальчишеского нутра, а по щекам бежали горячие, мутные от обиды и муки слезы…

…Утром следующего дня Марья Трофимовна проснулась в страшном беспокойстве. За окном было еще темно, все спали. Лежа с широко открытыми глазами, чувствуя сильное сердцебиение, Марья Трофимовна всем существом своим ощутила кричащий протест. Как же это так получилось, что жизнь забрала у нее совершенно все. Незаметно, но неумолимо судьба надвигалась на нее, пока не расправилась с ней. Была она счастлива или нет, но она была жива, жила жизнью обыкновенной женщины, вся в заботах и мыслях о семье и детях, и тем, может быть, была по-женски счастлива, и вдруг случилось, что семья ее стала расползаться по швам. Конечно, не сразу произошло это, давно, видимо, начиналось ее горе, только она была как слепая, не видела, не слышала и знать ничего не хотела. В первое время казалось, Степан просто дурит, ну мало ли что с мужиками бывает, подурит, перебесится и перестанет, ан нет, уж если попала ему вожжа под хвост – взвился, как мерин молодой, закусил удила и понес куда глаза глядят, а что там впереди ничего нет, одна пропасть – до этого дела нет. Ну, бросил семью, бросил ее, а что нашел? Неужто счастье и покой? Хоть на куски режьте, а не поверит этому Марья Трофимовна, не поверит, потому что кое-что знает в жизни, пережила немало. Ушел, бросил. Ладно, плюнула ему мысленно вслед: черт с тобой, обойдемся, переживем; бабью тоску превозмогла, приучила себя жить без мужней ласки и любви. А проснется в ней без чего не прожить ни одной бабе, так только закусишь губу до крови, другого выхода нет. Не побежишь же за мужиками: эй, мол, эй! Да и ненавидишь их после всех своих мучений и метаний, а главное – совесть есть перед собой, перед детьми и просто перед непонятно какой правдой, в которую веришь свято. Но и не зря, наверно, говорят: дуры бабы, дуры, – вот и она, наверно, первая из них. Ладно, со Степаном ясно. Женщина, в конце концов, есть женщина, а жизнь для нее – это дети. Муж, если хорош, остается мил мужем, а дети постепенно забирают всю жизнь. Вот потому она и надеялась на Глеба, столько вложила в него материнской любви, отдала ему полдуши, думала, вырастет, будет первый помощник и защита матери. И если б, правда, не столько отдала ему сердца, так, может, и не обидно было бы, а то… Может, слишком мягко обходилась с ним, жалела маленького, потакала? Было такое, теперь и рада бы исправить, да не текут реки вспять, правильно люди говорят. Да и не то что сильно баловала, так, слегка, но уж, видно, не учла характера; иному бы это на пользу пошло, только нежней да участливей стал к чужой жизни, тем более – к материнской, а у этого характер сильный, своевольный, взбалмошный, такие о чужой душе не думают, а не уследи за ними вовремя – встанут на горло и будут погонять: давай, давай, лошадка! гони, мать, вскачь, родила – теперь расхлебывай. Обидно, ох обидно! Не такого ждала, не на это рассчитывала. Как вспомнишь, какие письма писал из армии! Даже не верила позже, что это он, все тот же Глеб, способен с такой добротой и участием расспрашивать о ее жизни, о жизни отца, Сережи, Людушки. Сереже все делал внушения, чтобы учился хорошо, а отцу даже пригрозил несколько раз: смотри, пить будешь и мать обижать, приеду, не посмотрю, что ты отец, берись за ум и матери помогай, у вас ведь не только я, а еще Людушка с Сережей на руках, матери одной управляться трудно. Все писал, как заживут они весело и хорошо, когда вернется из армии. «А тебя, мама, повезу в Свердловск в самый лучший ресторан, – писал однажды, – посажу за столик, как королеву. Сиди, ешь, пей и отдыхай. Пусть все смотрят, какая ты у меня хорошая и любимая. И пусть завидуют мне. А то ведь знаешь, мамка, ты сколько живешь, ни разу нигде не бывала и толком не отдыхала. Вот и посидишь, посмотришь…» Да-а, посидела, отдохнула… Вернуться-то он вернулся из армии, а слова свои добрые забыл начисто, как будто и не сын писал, а двойник какой-нибудь. Сладко ли было после таких слов слушать: свинья да корова. А иной раз и руки заломит матери, ничего… Такова она, сыновья благодарность и любовь. И того еще не понимает, что на его куролесие младший братишка смотрит; с одной стороны – отец пьет и гуляет, с другой – старший брат на голове ходит, водку пьет, хулиганит, матери грубит, а то и пошлет куда подальше… – разве ж тут убережешь Сережу? Вот он вырос, характер у него от природы мягкий, покладистый, добрый, а насмотрелся да наслушался родителя своего и Глеба – тоже иной раз выкинет такой номер, что и пожалеешь вдруг, что на свет родила. Работать уже стал, деньги матери отдаст, а потом по рублю да по три обратно требует, а туг как-то раз пришел домой – вынь да положь всю ему получку сразу! Она ни в какую, тогда он руку ей заломил (тоже вырос, дылда, силу почувствовал против матери – нашел чего перенять у Глеба!) и зашипел: «Гони деньги!» Вот крест святой, что так оно и было, хоть ей до сих пор не верится, что собственными ушами это слышала. И от кого! От Сережи! Видно, и на него теперь мало надежды. Вот задумал жениться… Она, конечно, не против, чего ей быть против? И Марина ей понравилась в тот раз, когда она Маринку из Москвы привезла. Хорошая, тихая, скромная. Но… остыла у Марьи Трофимовны душа к Сереже. Не верится, что сможет принести он счастье любимой девушке. Кто не научился ценить и глубокой любовью любить мать, от того не жди уважения к женщине. И такое в ней острое ощущение, что потеряла она и Степана, и Глеба, и Сережу. Годами не слышала от них доброго слова. А уж о понимании или сочувствии и говорить не приходится. И ведь не сразу она это поняла и почувствовала, постепенно приходила к ней эта горькая истина. Но на то это и истина, чтобы она наконец была понята. Осталась она без мужа и сыновей. Разве мало судьбе? И вот – сгорел дом. Нервы уже были на пределе, и пожар свалил ее в постель, хотя и не скажешь, чтобы была какая-то сверхособенная жалость к добру, к дому, этого уже не было, ибо не было главного – семьи. Просто пожар подвел некую черту в ее жизни. Она загнана к стене. Дальше уже некуда. И она смирилась. Она отдалась своей участи. Какой бы она ни была, но это ее судьба, а от судьбы, как от сумы, говорят в народе, не зарекайся.

Все так и было. Все эти дни и недели. Но что-то вдруг изменилось в ней. Странное какое-то беспокойство зашевелилось в душе. А сегодня, с утра, не беспокойство даже на душе, а какая-то ярость на свою судьбу. Кричащий протест. Не хотела она такой судьбы! Не могла согласиться на нее! Все, что было в ней живого и человеческого, глубоко протестовало против выпавшей доли. Не сразу осознала она это. Не сразу отдала себе отчет в неожиданном протесте. Вдруг остро, остро до боли почувствовала она одно: судьба подвела ее к черте, но почему она должна смиряться?! Отчего она согласилась, смирилась, положилась на свою долю, доверилась ей и отдалась? Ну пусть, все понятно… вот она лежит, разбитая, больная, потерявшая надежду, но почему – вконец потерявшая? почему – смирение? почему? Когда она вот так задавала себе этот вопрос, то в душе у нее был ответ – потому что не хватает уже никакого человеческого терпения. Но и в душе же она чувствовала другое – яростное сопротивление, протест; о, если кто знает, что такое протест души, тот знает многое: протест – это начало многих великих событий, а возрождение человеческой души – разве из малых событий? И вся эта буря проносилась в ней, пока она просто лежала в постели, обеспокоенная, встревоженная, с широко открытыми глазами, с сильнейшим биением сердца. Да, доведенная до предела, но жить надо. Умирать успеется. Умираешь однажды и навсегда. Человек же, если он и доведен до предела, то для того, наверное, чтобы даже на дне пропасти или у последней черты сделать шаг за предел своих возможностей. Он должен доказать это. Себе. Судьбе. Иначе смерть приходит раньше физической смерти. А ей умирать еще рано. Нельзя. Есть у нее дела на этой земле. Все она вспомнила, через все прошла, не вспомнила только одного – своей внучки. А ведь жизнь, ради которой протестовала Марья Трофимовна против судьбы, была прежде всего жизнью Маринки. И еще – из чувства человеческого достоинства должна Марья Трофимовна дать вызов судьбе: ты меня загнала в угол, отобрала у меня все, заставила меня смириться, хочешь умертвить меня заживо, – я тебя понимаю, но я из упорства не хочу уступать тебе, я еще живая и нужная, пусть я лучше умру по-своему, чем по-твоему. Тебе легко со мной, ты сделала из меня тряпку и добиваешь, но я вот возьму и не сдамся, просто так, назло всем и тебе. Раз живу, буду жить. И пошла ты к черту…

В окно постучали. Вместе с этим стуком в доме начали просыпаться. Марья Трофимовна сама подошла к окну.

– Ты извини, Марья, что будим, – заговорила соседка Серафимы за окном. – Уходим на работу. Тут вчера принесли бумажку, видно, дом перепутали. На. Извини..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю