Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
ГОД ЧЕТВЕРТЫЙ
16. ГОДЫ ЗДОРОВЬЯ НЕ ПРИБАВЛЯЮТС ноября начались уже заморозки. Лужицы к утру покрываются ледянистой корочкой, идешь по дороге, а под ногами – хруст, хруст, хруст… Побелели дали, уменьшился диск солнца, и как бы стынет, тает его свет в тумане и белесости горизонта. Тихо, чутко и звонко. Зябкая прохлада пробирается под пальто. Передергиваешь плечами, ускоряешь шаг – хруст, хруст… Летят свиристели: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… такие смешные у них хохолки. И с веток свиристели снимаются смешно и странно: как бы боком, летят вверх-вниз, вверх-вниз… Вот опять опустились в чужой сад. Ни для чего, просто попеть, отдохнуть, повертеть головками – и дальше. И у окна сидишь, смотришь в свой сад – голая черемуха, липа с редким почерневшим листом, матово-бурые сережки, и только одна рябина горит ясным красным цветом, и вдруг из-за крыши в твой сад падает еще одна стайка свиристелей: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… А снегирь прилетает одиноко. Мученически и гордо выпячивает алую в багряность грудь, прыг – посидит, осмотрится, прыг – подымает, подсвистнет, прыг – и снялся, полетел по-над заборами, садами и огородами…
Отчего так остро воспринимаешь все? Марья Трофимовна сидит у окна, подперев рукой щеку. Последнее время прибаливать стала Марья Трофимовна. Совсем что-то плохо у нее с ногами, распухли – сил никаких нету. Ох-хо-хо-о… Морщась, Марья Трофимовна с трудом поднимается со стула. Подумать только, совсем недавно мерещилась какая-то чепуха… Любовь? Господи, случаются же помутнения, да и было ли это с ней? Как в другой жизни какой-то…
Марья Трофимовна надела палы о, вышла из дома на крыльцо. Свежо, прохладно. Осень уходит. Смотри, смотри, а то ведь так: не сегодня-завтра потянет вдруг колкий, морозноватый ветер, падет снежок и скрючится не опавший на тополе лист. Взяв в сенках палочку, Марья Трофимовна вышла за ворота. Пальто и осенью и зимой у нее одно – демисезонное, зимой хорошо пробирает морозцем, сколько лет собиралась зимнее справить – никак до самой себя руки не доходили. Холодно – а и бог с ним, не век же жить. Пальто темно-серое, пуховая шаль, палочка. Идет Марья Трофимовна по улице, пролетают над ее головой свиристели: цвирь-цвирь-цвирь… Вот природа: всегда жива. Так и кажется, нет в этой природе ни болезней, ни старости. Марья Трофимовна остановилась, подумала, покачала головой и пошла дальше.
У Маринки в это время как раз прогулка. Далеко видна ее красная шапочка с бомбошкой, красное пальтишко, красные сапожки. Марья Трофимовна понаблюдала за ней из-за ограды, испытывая ясное, чистое, понятное чувство: какая все-таки хорошая девочка! А ребятишки уже увидели Марью Трофимовну, бегут к ней всем гуртом. Маринка тоже бежит, смешно, по-детски размахивая ручонками.
– Бабушка, бабушка! – кричит Маринка. – Ой, ой, бабушка! – смеется она и падает Марье Трофимовне в руки (палка только мешает). – А у нас сегодня генеральная репетиция была. Пятого ноября а садике утренник! Знаешь, что я разучила? «Здравствуй, праздник ноября, красный день календаря!..»
Марья Трофимовна улыбнулась: вспомнила, как Витя, бывало, мешал Маринке учить стихотворение. Она скажет: «красный день календаря!», а Витя передразнит: «кириндыри» – вместо «календаря!», ну что тут всегда было с Маринкой, отчего уж ей так смешно казалось, но смеялась она обычно до слез. И никак не шло у них дело дальше этого «кириндыри»…
Ребята, окружив Марью Трофимовну, начинают кто во что горазд рассказывать свои истории, дергают за пальто, а Маринка ревниво всех перебивает и старается, чтобы бабушка слушала прежде всего ее.
– Ну-ну, – говорит Марья Трофимовна, – молодцы, молодцы…
Подходит воспитательница.
– Дети, – говорит Светлана Владимировна, – а ну-ка все в беседку! Это еще что такое?! Здравствуйте, Марья Трофимовна, – кивает она. – Вот хорошо, что вы пришли. Марина очень плохо кушала сегодня.
Обычная детсадовская проблема.
– Ну ничего, – говорит Марья Трофимовна, – мы с ней договоримся. Будет хорошо есть, правда, Марина?
– Да-а… а если не хочется, вы так вот не едите…
– Как это не хочется? Не будешь есть, так и останешься маленькой. А кто будет расти и бабушке помогать? Так дело не пойдет…
– Ох, ну хорошо, бабушка, – горестно вздыхает Маринка, – буду кушать. Только белок у яйца не буду.
– И белок тоже нужно…
Вот такие продолжаются разговоры. Марья Трофимовна забирает Маринку из садика, и они идут на кладбище. Последнее время, как стала прибаливать, зачастила Марья Трофимовна на кладбище, к отцу на могилу. На прощание Олежка, любезный Маринкин друг, успел дернуть ее за помпушку, а Маринка показала ему за это чертика на пальцах и длиннющий язык.
В воротах кладбища, за оградой, как всегда яростным лаем встретила их собака сторожихи. «Пшла, пшла вон!» – обычно отпихивает ее ногой сторожиха, улыбаясь приветливо-казенной улыбкой. Приветливость ее от сердца, а казенность – от положения сторожихи, которое, как казалось ей, обязывает к строгости и суровости. До того доходило, что, если ей покажется, кто-то просто так, без дела, вне всяких родственных отношений шляется по кладбищу, начинала грозить: «А как спущу счас с цепи! Ишь мне! На кладбище шляются… А ну пошли, пошли отсюдова…» Бывало, отвечали ей резко или посылали куда подальше – не каждому охота доказывать, кто да что да как… Ну а когда девятый день, сороковой или поминки, заносили люди закусить да выпить и сторожихе. Так что круглый год жила старуха невольной памятью об умерших.
– Попроведовать пришли? – улыбалась она и сейчас. – Ну а как же… вишь вон внучка какая растет, ну, проходи, проходи, Марья… Пшла вон, пшла! – тут же кричала она на разъяренного пса. – Одно наказанье с тобой, черт проклятущий… у-у-у… у меня!
Марья Трофимовна проходила с Маринкой к отцовской могиле. Садилась на лавочку. И вскоре, сама не замечая как, начинала вдруг разговаривать с отцом. Смотришь, смотришь на его фотографию – и вот он уже как будто живой перед тобой, и странное просветление находит: он живой сейчас или как живой, потому что ведь разговариваешь с ним, рассказываешь свою жизнь, и он как будто слышит тебя или, по крайней мере, прислушивается и внимательно смотрит на тебя с фотографии. Бывало, один только отец и мог обласкать ее, успокоить и сказать доброе слово, от других не дождешься; так и сейчас – только отец своим внимательным, хорошим взглядом родных глаз умел успокоить Марью Трофимовну. Вот начнет Марья Трофимовна рассказывать ему о Сереже, например, и даже улыбнется. «А Сережа-то, папа, – говорит она, – влюбился у нас, вот ей-богу… Летом-то, знаешь, привезла к нам домой Маринку девушка одна, Марина из Свердловска, так зачастил теперь Сережа в Свердловск. Что у них там, не знаю, но не иначе – влюбился, забыл в последнее время и «пряники с полки», и «ведра браги», и «тазики с пельменями»… Посидит Марья Трофимовна, посидит и про Глеба тоже вспомнит: «Этот сдурел совсем. Вернулись они недавно с Варюхой с Севера, не прижились там. И что ты думаешь? Бросил он Варюху, не живет с ней. Теперь, говорит, разрабатываю систему, магометанство называется. Такую дурь выдумал, не знаю, как и сказать…» И вот отец слушает Марью Трофимовну, и глаза его как будто даже меняют выражение в зависимости от рассказа: то серьезные, то улыбчивые, то лукавые, то глубоко сочувствующие… «Ну, а Степан все тот же, – рассказывает Марья Трофимовна дальше, – все кобелится, не успокоится… И наплевать мне, конечно, на него, а так, папа, иной раз обидно. Подумаешь, подумаешь – прямо задохнешься. Нашел себе Ксюшу Ксюшевну. В постель-то легко ложиться, это да, а каково было детей поднимать на ноги… тут Ксюш Ксюшевен не хватит, сучек этих… им бы только жить да под себя грести, а до других дела нету. Так ведь и то, папа, знаешь, как я тебе скажу… остыла я к нему, вот убей меня бог, не нужен он мне больше, переболело да перегорело все в душе. Есть он, нет его – черт с ним. Может, и вспомню-то о нем только здесь, около тебя, да тебе только и пожалуюсь; как тебе сказать… тянет меня к тебе, на кладбище… оно, знаешь, и легче как будто. Ты поймешь. Прихварывать вот стала, старость приближается. Останусь скоро совсем одна. Людушка наша выздоровела, поедут скоро с Витей и с Маринкой за границу, ну а мне что остается? Так прикипела уже к Маринке, жизни без нее нет. Ну да ведь и с ней тоже, нелегко, а вот поди ж ты… словно и жить мне без нее незачем. Но и то… болеть стала, сижу вот сейчас на больничном, ноги ломит – сил терпеть нету…»
– Бабушка, ну что ты все разговариваешь, разговариваешь… Пошли домой! – тянет Маринка.
– А ты бы вот тоже села да посидела. Рассказала бы дедушке.
– Да дедушка же умер. Скажешь тоже, бабушка.
– Ну и что ж, что умер? А ты вот сядь да расскажи… как вот ты в садике себя ведешь…
– Что кашу-то не ем? Пошли, пошли, баба. Ну что ты все сидишь, сидишь… – Она бралась за бабушкину палку и тянула ее с кладбища.
Обычно Маринка минут пять была на кладбище серьезной, а потом неистребимая детская жизнерадостность брала свое. Знала Марья Трофимовна, что несправедливо обижаться на внучку, но все-таки иной раз обижалась: кладбище есть кладбище. Раньше, как ни вспомнишь, всегда она казалась ей такой умной и понятливой, а тут – господи, сколько в ней еще глупости. Ни ума, ни разумения – прыгает, скачет, веселится на кладбище. Но и то – взгляни-ка на кладбище другими глазами, не смерти, а жизни, и увидишь много интересного – столько здесь птиц разных, трав, деревьев, кустов, а летом – треск букашек и таракашек, неугомонный щебет, писк, стрекотанье, беспокойство, воркованье; а сейчас во-о-он там на небольшом пригорке ребятишки ловят в конопле щеглов – туда-то и бегает Маринка, а обратно летит с веселыми и счастливыми глазами. О какой смерти ей думать? Нет, бабушка, ты не справедлива…
Возвращаются они с кладбища. Пожалуй, после ноябрьских можно попробовать выйти на работу, думает Марья Трофимовна. Скучно дома сидеть. Да и ноги, может, расходятся на работе. В работе-то оно всегда легче. Собраться бы вот еще с силами да в доме прибрать к празднику, забелить стены хотя бы в большой комнате. На другое сил не хватит.
Приходят они домой, а у них в гостях Света Фадеева с дочкой сидят. Во-о-от такими они еще бегали вместе, Людушка и Светланка, а теперь Света уже сама мать, пришла со своей Снежанкой.
– Ну, тетя Маша, – начинает с налета Света, – ну пожалуйста, ну давай хоть чем-нибудь помогу!
Хорошие они с Людой подруги. А ведь Света уже не Света, а Светлана Максимовна – для ребятишек, которым она преподает русский язык и литературу в школе. А давно ли, господи, сами бегали все в соплях?
– Ну, теть Маша, – все тормошит Света, – ну давай чего-нибудь поделаю, а?
Вот пришла Света с дочуркой, покупала ей платьице в магазине и вдруг подумала: надо же и Мариночке купить. Купила два платья – дочери и Маринке. Принесла, говорит: «Тетя Маша, я когда Снежанке что покупаю, прямо не могу, Маринка перед глазами стоит…» Милая Света, жизнь наша – дальняя извилистая дорога, что там, за поворотом, – не увидишь, но за слова эти, за все добро, которое ты сделала, пока болела Людушка, – спасибо.
– А знаешь, Света, может, мы в комнате побелим? Ты как?
– Ну вот давно бы так! – загорелась Света.
Скинула она платье, надела трико, старую кофтенку, косынку повязала на голову и уже лазит по столу и стульям, обметает потолок и стены. Работать она умеет, весело работает и при этом разговаривает всегда. Забот у ней теперь две – своя Снежанка да ребятишки в школе. Этих, в школе, иной раз убить готова – до того кажутся тупоголовыми…
– Помнишь, теть Маша, как Митрофанушка-то говорил: дверь – имя прилагательное, потому как к ней прикладываешься, географию, где там да что там, тоже знать не надо – кучер довезет, куда велишь ему… Вот и у меня есть свои «дверь – имя прилагательное»… А еще есть дураки, представляешь, теть Маша, вот смотрит он на тебя, как раздевает. Сопляк. В четвертом классе – а выйдешь, за углом папиросу тянет. И вот такой-то и смотрит на тебя так. Куда мусор-то?
– Вон в печку брось. Или в угол. Потом заметем.
– Колотишься с ними, как проклятая. «Что хотел сказать этим произведением Пушкин?» – «Откуда я знаю?» И наглые, главное. А-а-а… черт, – чертыхнулась Света, чуть не свалившись со стула. – Снежанка! – крикнула в другую комнату. – Ты там чего пищишь?
– Мама, – заходит к ним Снежанка, глазенки наполнены слезами, – а Марина мне не дает…
– Чего?
– Я говорю: Марина, дай, дай, а она…
– А если она рвет? – появляется и Маринка.
– Ну-ну, идите, нечего делить. Не ссорьтесь. Снежанка, будешь пищать, больше к Марине не придем.
Это главный козырь в руках матери. Уходят. Маринка старше Снежанки и на правах старшей третирует ее, воспитывает и учит. Глупость малышей ее всегда веселит и подхлестывает: так и хочется что-нибудь сделать наоборот, чтобы поставить малыша в тупик или вызвать искреннее удивление. Это удивление порой выливается в обиду, а обида – в слезы…
– А ведь правда, тетя Маша, – продолжает Света, а Марья Трофимовна слушает, слушает – уж больно Света на Людушку похожа: такая же горячая на работу, за что ни возьмется – только поспевай за ней, и слово веселое всегда наготове, и шутка, и засмеется порой так хорошо – такие у нее большие, женские, вопрошающие глаза. – Вот взять учебники литературы. Ведь скучина и чепуха. Главная идея произведения. Композиция. Художественные средства. Чему учить их – красоте или холодной премудрости, от которой тошнит? Вот Пушкин:
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь…
И так далее и так далее. Ведь правда, тетя Маша, какая красота?! Как можно ее разложить? Нужно сделать только одно: помочь им почувствовать поэзию, красоту. И весь вопрос: как это сделать. Ну, можно начинать? – Света спрыгнула со стола.
– А пожалуй. Известку я развела. Ничего, как тебе? Не пересинила?
– В самый раз, теть Маш. Откуда я знаю? – улыбнулась Света.
– Ну-ну, учись, – тоже слегка улыбнулась Марья Трофимовна.
Начали они белить. И чувствовала Марья Трофимовна: легче как будто от работы становится. Забывается боль, когда не очень много думаешь о ней. Да и ноги веселей начинают двигаться, это уж точно…
17. ПОЖАРНичего удивительного: когда она вышла после праздников на работу, Мухаммед обходился уже без нее; хотя, конечно, без нее было трудновато. Что всегда забавляло Марью Трофимовну: ну мальчишка мальчишкой этот Сабри, а обхождение с ней – «миссис Мэри», «мадам Мария», «мамми Маша» – ласковое всегда, доброе что-то, детское. И такое неподдельное почтение, беспрекословная старательность, непосредственность в движениях, словах, поступках – даже трудно было поначалу из-за этого, бестолковости-то в нем, как и в любом ученике, хватало, а не прикрикнешь на него, не скажешь пожестче – уж больно в глаза смотрит преданно и виновато. «Навязали вот мне еще», – не раз ворчала Марья Трофимовна. «Мамми Маша, – удивлялся Мухаммед, – «завязал», «развязал» – это такая комо́чка, йес?..» – «Вот тебе и комо́чка, – усмехалась Марья Трофимовна. – Давай заводи трос, «комо́чка», оно лучше будет, мистер «Йес»…» Это она так прозвала его, потому что он всегда спрашивал: «Йес?» – «Да?», мол.
Первое время она часто злилась, но и смеялась много; это вроде того, как, скажем, для серьезного дела годовалого ребенка в помощники брать: слушать-то он слушает тебя, а вот понимает ли чего? Потом убедилась: мало понимает, но очень хочет понять как можно больше. А это первая радость для любого учителя. Уж раз так – дело будет, поверила она; в конце концов, не в словах учение, а в желании человека научиться.
Договорились сегодня так: полдня Мухаммед будет работать самостоятельно, а Марья Трофимовна посмотрит, как он и что. Только начали, в насосной полетел насос. Прибежал Силин, ругань, крики; дежурного механика, обычное дело, нет на месте; Силин, как всегда, Марью Трофимовну посылает в диспетчерскую; она пошла было, как откажешься? Только пошла, смотрят – механик явился не запылился, постукивает прутиком по голенищам. Силин ему одно, механик в ответ другое. Силин: «Где я тебе достану новый компрессор?» Механик: «А я тоже не запчасть – вместо компрессора в насос лезть!»
– Ладно, бог с ними, – махнула рукой Марья Трофимовна, – пошли, Мухаммед, работать.
Работа у них, слава аллаху, была – отстойник до краев переполнен шламом, знай успевай работай, но уж, видно, одно к одному шло сегодня. Только Мухаммед сел в кабину, вырубили промышленный ток – авария на подстанции; и тут как раз самая большая оплошность – ток-то вырубили, а рычаг в кабине на «вкл» остался; пока то да се, пятое-десятое, аварию на подстанции ликвидировали, врубили ток – и пошел-полетел ковш с огромной высоты в отстойник. Это бывало не раз, что он шлепался с маху в шлам, да раз на раз не приходится: главное – трос не то что старый, а подыстершийся, кой-где заусенцы да проволочки, как усы, топорщатся, заусенец – в заусенец, вот и сцепились, мертвая хватка, мотануло ковш туда, мотануло туда да обратно, трос сорвало с паза, ковш дальше полетел, а трос знай наматывается вокруг вала, ни туда его после, ни сюда – тпру-у, лошадка! Тоже бывало такое, чего не бывает на производстве, но тут так затянуло – хоть плачь, и не расклинивается трос. Прибежал, конечно, Силин, да что толку руками махать? Тут, пожалуй, демонтировать весь блок придется, похоже на то – полсмены на такое дело уйдет. Если не больше. Она показывает Мухаммеду, руки крест-накрест сделала: конец, слазь, отработались на сегодня. Мухаммед вылез из кабины, потом что-то замешкался на мосту, полез назад. Она снова машет: слазь, мол, слазь, а Мухаммед показывает: погоди, мамми! Подогнал кабинку поближе к насосной, а там трос растяжной с крюком лежит. Она не сразу и поняла, а Мухаммед выбрался из кабины, подхватил свободный крюк, а кольцо укрепил в стене – кольцо в кольцо вогнал, потом по мосту подобрался к барабану тележки, зацепил крюком трос, защелкнул «собачку». Она кричать ему: «Ты что, с ума сошел?! А ну слазь, слазь немедленно!» – хотя в своей жизни в лихие минуты тоже рисковала не раз и всегда гордилась этим. Смотрит, а Мухаммед уж в кабине сидит, включил ток, чуть сдвинул мост в сторону – вбок и покатил тележку по рельсам прочь от насосной. Трос загудел, задрожал, напружинился, мотор ревет, и тут ка-а-ак тряхнет кабину – расклинился-таки трос на барабане, рвануло ковш вниз, плюхнулся он в отстойник с размаху. Странное чувство испытала Марья Трофимовна: гордость, что научила-таки Мухаммеда, чему должна была научить, – работать, но… жди теперь нагоняй от Силина, теперь начнется такое – хоть снова на больничный уходи. И правда, Силин уж был тут как тут, рядом.. Видел все. Посмотрел, задрав голову, на Мухаммеда, на кабину его, на работающий грейфер. На Марью Трофимовну посмотрел.
– А если б что? – спросил с глубоким, за сердце берущим упреком.
– Так ведь ничего, – ответила она.
– То-то и оно, что ничего. А если б?
– А парень, кажется, ничего, а? – вместо ответа спросила она. – Нравится он тебе?
– Даже если так – не скажу. А то вы тут такое начнете. Вам только позволь…
Марья Трофимовна рассмеялась:
– Эх, ты! В жизни надо быть смелым, как и в любви! А ты – «начнете»…
Силин как-то странно, растерянно взглянул на нее: о чем это она?
– Эх, Маша, Маша, все-то ты шутишь… – вздохнул он. – А выговор придется все-таки объявить.
– Ладно, от тебя выговор – это ведь вроде как знак внимания. Принимаю выговор! – и снова рассмеялась.
Обедать они пошли вместе с Мухаммедом. Чудной он все же человек: как только обедать идти, подойдет к умывальнику, снимет ботинки и ноги вымоет. Потом отойдет в угол, постелет чистую газету и минут десять кланяется полу – молится. Пробовала с ним поговорить Марья Трофимовна – куда там! Даже и говорить об этом – большая печаль, большое оскорбление для него. Верно, что религия – дело совести человеческой. Она-то хорошо понимала: сознательности, видно, у него маловато, предрассудки разные в голове, проклятый опиум для народов – эта вера, а вот он ее ну никак не понимал. Как, мол, можно жить и верить, что жизнь есть только здесь, только сейчас, а там, а потом – ничего не будет?! Как можно жить без надежды? Она только усмехалась. Это правда, религиозных вопросов они перестали касаться. А о чем другом говорили без конца. Интересные бывали повороты. Вот у них, рассказывал Мухаммед, почтение к родителям – святое дело. Во, это Марья Трофимовна с жаром поддерживала, говорила: ну, тут вы молодцы. Ну а что, спрашивала дальше, вот, например, пьют у вас? Нет, не пьют. Совсем не пьют? Совсем. Вот странно-то… А правда, что у вас можно несколько жен иметь? Правда. Ага, вот видишь! Как же это так, несколько жен? Нехорошо. А он говорил: а почему нехорошо? Крестьянину, если у него несколько жен, и хозяйство вести легче, и землю обрабатывать, и семью содержать. Марья Трофимовна искренне удивлялась: смотри-ка, вроде глупо, а в то же время – умно, какие, значит, бывают повороты в жизни! И вот так у них всегда было: Мухаммед удивляется, как мы живем, а Марья Трофимовна – как они живут. Но в общем – отношения были политически верные, самые что ни на есть доброжелательные, а проще говоря – очень были искренние отношения, с шутками, смехом и даже взаимными подковырками.
В столовой, как бывало не раз, подсела к ним Олежкина мать.
– Знаешь, Марья Трофимовна, Олежка мой ну прямо проходу не дает: пошли да пошли к Маринке в гости. Говорю ему: «Не умеете вы с ней играть, одни ссоры у вас на уме», а он говорит мне: «Мама, а ты когда маленькая была, ты что, никогда не ссорилась с мальчишками?» Ну, что ему скажешь? – Олежкина мать весело рассмеялась.
Марья Трофимовна смотрит, она похорошела. Лицо прояснилось, морщинки исчезли, глаза без тоскливых бабьих мыслей. Значит, забывает наконец своего мужа. И правильно. Добра этого хватает – поганых мужиков. На похоронах отца Олежкина мать была первой помощницей – без таких, у кого сильное сердце, было бы тяжело, пожалуй, на свете. Марья Трофимовна вдруг почувствовала к ней прилив нежной благодарности. Ведь вот хорошая баба, а тоже вся жизнь наперекосяк. Эх, женская доля, женская доля. Работают они вместе уже давно, Марья Трофимовна – на кране, Олежкина мать – в диспетчерской. Жизнь обеих хорошо известна друг другу. «Была бы я на твоем месте, Марья Трофимовна, ох и закрутила бы я роман с Силиным! – скажет иной раз, смеясь. – А что? Ну их всех к черту – ждать да томиться! Сама о себе не подумаешь – другие не вспомнят. Да и посмотреть любопытно, как он, Силин-то. Ох и посмеялась бы я! Отомстила бы им всем разом!» Что ей сказать? Тоже вот всего не расскажешь, какой он на самом деле, Силин. Только раз попросила: «Ты его не трожь, не надо, он так с виду только… А счастья, может, заслуживает больше других».
– Я что хочу сказать-то, – продолжала рассказывать Олежкина мать, весело поглядывая на Мухаммеда. – Глеб-то ваш ухлестывает за мной.
– Чего? – удивилась Марья Трофимовна.
– И главное, – рассмеялась Олежкина мать, – внушает мне, что такова воля Магомета. Видно, наслушался твоих рассказов, Марья.
– Магомета? – оживился Мухаммед.
– Во-во! Как начнет плести, хоть стой, хоть падай…
– Ты это брось смотри! – сказала Марья Трофимовна. – Он дурной, дурной, а я в обиду Варюху не дам.
– Да смеюсь я, Марья Трофимовна! Сама знаешь, с коня падать – так с вороного, а с пришибленных мы уже падали. Стала бы я рассказывать, если б задумала что? Так, к слову… – И повернулась к Мухаммеду: – А что, разве у вас с этим делом не строго?
– Много строго, – сказал Мухаммед.
– Ну, а жениться-то хоть можно? – рассмеялась Олежкина мать.
– Квартира имеется, деньги имеется – государство разрешает. Семья должна быть.
– А если ничего нет, ни денег, ни квартиры, зато любовь есть и жить охота вместе? Тогда как?
– Ноу можно, нельая! – И по тону, каким сказал это Мухаммед, было понятие: он вполне разделяет законы своего государства.
– Это, значит, как же? – удивилась Олежкина мать. – Хоть тресни, а сначала обеспечь невесту квартирой, деньгами, а потом только – любовь, семья?
– Йес.
– Вот то-то и оно, – сказала Марья Трофимовна, – вишь как! Вроде и вон как хорошо, а в то же время – не по-нашенски. Смешно получается…
И тут вдруг они смотрят – Глеб в дверях столовой стоит: легок на помине оказался. Только смотрит Марья Трофимовна, странный он какой-то, непохожий на себя, кожа на лице стянулась до прозрачной бледности.
– Мамка, снялась с места! Живо!
Таким Марья Трофимовна еще никогда его не видела.
– Чего такое?
– Живо! «Бобик» во дворе. Дом сгорел!
– Чего-о-о?..
– Дом, дом, говорю, горит… Привет, ты! – бросил он небрежно Олежкиной матери. – Не телись. Пора доиться, а ты все телишься, – поторапливал он мать.
…Дом горел красиво; родной дом так, наверное, и должен гореть. Крыша обвалилась на глазах у Марьи Трофимовны. Глухая мощно-плотная волна как бы окатила людей жаром, кожа на лице и на руках натянулась, как на барабане. Горящие бревна искристо стреляли как пулями – резко и щелкая. Ядовито-фиолетовое пламя с оранжевыми подсветами, накаляющимися до угольной красноты, время от времени взмывало вверх, особенно когда новое бревно или балка со страшным треском обрушивались вниз. Глеб привез ее, когда уже все, что можно было, вытащили из огня. Тряпки, чемоданы, мебель, хлам. Что поменьше и полегче, спасли, остальное – горело…
…Был в жизни Марьи Трофимовны еще один пожар. Ездили они тогда с ребятишками в Ревду, в гости к Степанову брату. Хорошее это было время. Жили тогда счастливо, весело, Степан еще не дурил… Ребятишки маленькие были – и заботы маленькие, а подросли – подросли и заботы. Взяла она тогда с собой Людушку и Сережу, Сережа-то совсем еще клоп был, а Людушка в школу бегала, в третий класс. Ну да, в третий. Или в четвертый. Не важно сейчас. Братья – Степан да Иван – во многом схожи, а в одном жизнь развела их: Иван до сих пор хозяин, а Степан дурью мучается, в гулянки да пьянки ударился. Вообще они братья потешные. Их ведь, братьев-то, не только двое, их много, ну и Русь большая, раскидала братьев судьба по разным краям. Пришло время, умерла мать, съехались братья на похороны. А давно не виделись – лет по двадцать с некоторыми. Поминки справляли – дом дрожал от пляски. Горе горем, а не виделись столько – теперь радовались. Вот такие вот братья, и смех и грех с ними. Душа – огонь, и никакое горе не потушит его. Из жен братьев Марья Трофимовна сошлась с одной особенно близко – с Тоней, жила та в Севастополе. Иной раз сядет Марья Трофимовна за стол, чувствует – душа излиться просит, кому-то близкому надо рассказать все, поделиться мыслями и переживаниями, и вот рука уже тянется к бумаге: «Здравствуй, милая Тоня! Тоня, ты извини, давно не писала, но оно, милая, как подумаешь о нашей жизни – когда и писать нам?..» Тоня с мужем после войны приезжали на Урал, муж у нее, Степанов брат, военный: звезды поблескивают на погонах. У них тогда, когда они приехали, любовь с Людушкой развернулась на почве этих звезд. Годика три ей было, меньше вот Маринки, ах, время, время… Подойдет, смотрит на звезды и улыбается. «Ну чего, Милашка, чего боишься?!» – смеется он и на руки подхватывает. А той потрогать охота, да страшно, и стесняется еще. Милашкой тогда звали ее, ах, Людушка, Людушка… Она вот тоже, Людушка, когда вспоминала позже, толком ничего не помнила, одно только врезалось в память: красивым дядька ей показался. Усы, что ли, бравые были или зубы в улыбке сверкали? Но запомнилось: красивый дядька; а это просто звезды красивые ей вспоминались. Ну, а в тот раз, когда приехала она с ребятишками в Ревду, как раз пожар случился. Новехонький, пятистенный дом сгорел. Сгорел – пепел один, а помнится; хоть и горе это было, а тоже весело как-то пережили. Что значит молодость, душа молодая. Спали крепко, подвыпили перед этим, с приезда-то; у Ивана сын недавно женился, так чуть совсем не сгорел со своей женой. Уж когда и дым и гарь – выскочили они из окна. Самое потешное, оба голые. Дело молодое, после любви, видать, так и заснули, а как проснулись – горят, ну и прыг в окно. Сын только ногу в рукав рубахи засунуть успел, а так ну прямо Адам и Ева. Много смеху было. Горели ночью, не очень видно, голые – нет, но все же видно, и мечутся все как угорелые, вода, огонь, земля, крики, треск, грохот, искры… Людушка с Сережей испугались тогда до смерти. Утром только и заметили: Людушка выскочила из дому в трусиках и с одной туфелькой на ноге. Вторая так и сгорела, только-только купила ей, перед тем как в гости ехать. Выбросили туфли в универмаге, очередь стояла – ой-ой, но купила, чтоб в гостях не ударить лицом в грязь. Жалели потом, баски́е были туфельки. Но и смеялись. А Сережка оказался боевой – даже штаны успел надеть и рубаху. Такой-сякой, а твердого оказался духу, хоть и от горшка два вершка. Он только одного потом страшно напугался: оказалось, из-за него дом сгорел. Баловался-баловался, включил плитку, а взрослые недоглядели. Сказать по правде, взрослые и виноваты. Но выпили тогда. Не проверили, укладываясь спать. А плитка осталась включенной. Сгорел дом начисто. А теперь поезжайте-ка в Ревду, стоит там новый, лучше прежнего дом. Иван жену похоронил, живет один, а у сына давно взрослые дети, Сережку уж, наверное, догоняют. Вот такова она, жизнь…
…Теперь, когда дом сгорел и на его месте дымила зияющая дыра, огород казался особенно просторным, пустынным. Странное впечатление производили дали, открывшиеся теперь за домом. Раньше все казалось близким, словно надвинувшимся на тебя, а сейчас за огородами, за соседними домами далеко-далеко видна была дорога, петляла она да петляла среди металлических конструкций, паровоздушных трубопроводов и построек, пока наконец не вливалась в территорию завода. Вот оттуда и привез ее Глеб. Было время, жила в этом доме Серафима, а потом, когда отгрохала Серафима собственный дом (Петрович в те годы сильно пил, так что Серафима, можно сказать, на своих плечах вынесла всю тяжесть постройки), вселилась сюда с детьми и мужем Марья Трофимовна. Лет двадцать прожили здесь, не меньше. И вот сгорел; так уж, видно, нужно было судьбе, чтобы доконать Марью Трофимовну. Ну ничего, она не против, бейте и крушите ее жизнь, все теперь прахом и всему один конец.