Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
– Чего там такое? – спросила Серафима.
– Да вот, записка какая-то, – ответила Марья Трофимовна, развертывая бумажку.
– Записка? Что еще за записка?
– Сейчас… – Марья Трофимовна начала читать про себя:
«Маша, ты, может, чего думаешь. Я про пожар слыхал, но не мог. Сам едва не сгорел. Солярка вспыхнула, спрыгнул с экскаватора – а роба уже горит. Скинуть скинул, но прихватило малость спину. Дом жалко. Лежу в больнице, в поселке. Дом жалко. Степан».
– Чего там? – спросила еще раз Серафима.
– Да вот, Степан объявился, – усмехнулась Марья Трофимовна. – Вспомнил наконец нас.
– Он что, сдурел, что ли, записки пишет?
– На, читай, – протянула Марья Трофимовна. – Маринка, вставай. Хватит нежиться. Вставай, вставай. Во-о-от так! Ну, как спала?
– Знаешь, бабушка, а Сережа во сне разговаривал. Я проснулась: Сережа, Сережа, а он хоть бы хны.
– Нагулялся вчера, христовый. Чего говорил-то?
– А это… как его… я забыла, бабушка, – удивленно проговорила Маринка.
– Ну ничего. Давай поднимайся, моя хорошая. Умоешься, поешь – да и в садик.
– А ты выздоровела, баба?
– Да вроде лучше. Ничего, мы с тобой все хвори переборем. Так, нет?
– Переборем, бабушка! Оп-ля! Раз-два, встаю! – и Маринка весело-весело рассмеялась.
19. БЫТЬ ЛИ НОВОСЕЛЬЮ?Проводив Маринку в детский сад, Марья Трофимовна, опираясь на палочку, потихоньку пошла на автобусную остановку. Автобус отходил не скоро, минут через тридцать. Марья Трофимовна присела на лавочку, положив рядом палку; кое-где лежал уже снег – зима наступала, но еще не наступила окончательно. А все-таки пробирало холодком; поеживаясь, Марья Трофимовна поднялась со скамейки и зашла внутрь здания. И уже через минуту почувствовала – побежали сопли; достала платок, высморкалась, а потом, как маленькая девочка, сидела и шмыгала носом. На нее поглядывали, но ей просто надоело возиться с платком, и она сидела и просто так шмыгала носом. А когда уже подходило время к отправке автобуса, вдруг подумала: да как же это она так, с пустыми руками заявится в больницу? Хоть что-нибудь, да надо купить; взглянула на часы – маловато времени, но магазин был рядом, решила быстренько добежать. А в магазине, как назло, замешкалась в очереди; женщина, стоявшая перед ней, сначала взяла компот из сухофруктов, потом он показался ей грязным, давай возвращать его обратно и ругаться, продавщица не отстала от нее, взять в конце концов взяла, но нервы они потрепали друг другу крепко. Купила Марья Трофимовна килограмм яблок да сливовый компот в банке – и бегом, насколько могла, из магазина, подошла к станции, а автобус только хвост показал. Расстроилась не на шутку: ну уж не везет так не везет – сидела, сидела, а надумала гостинцы купить – и сразу автобус проворонила. Но делать нечего, надо ждать следующего. Минут через двадцать. Ладно, это еще ничего. Присела вновь на лавочку, вскоре опять продрогла; пошла в здание. И те из пассажиров, которые еще до сих пор ждали автобус на Свердловск, смотрели на нее с откровенным любопытством: ну чего она битый час сидит тут и носом шмыгает? Марья Трофимовна хорошо это поняла по выражению лиц, ей даже весело стало от этого, и она внутренне улыбнулась. Сидите и думайте что хотите, а мне дела мало, вот так. И шмыгнула еще разок.
А когда подошел автобус, она не то чтобы заспешила, нет, встала с достоинством и медленно пошла, чувствуя, что с палочкой у нее выходит это особенно внушительно, шмыгнула еще разок, напоследок. Может, никто и не обращал на нее внимания, ей все только казалось, но так вести себя ей почему-то было нужно. В автобусе она села на переднее сиденье, по праву бабушки и инвалида (видите, палочка?), и это тоже ее неожиданно веселило – словно она-то знала про себя, что никакая она не старуха и не инвалид, а только голову всем морочит. И что это с ней было? А бог его знает, было – значит, было, нечего гадать.
В поселке, когда она шла уже в больницу, она подумала: ну сейчас удивит Степана! Посмотрит, как забегают у него глаза. Послушает, как язык будет заплетаться. Потому что знает за собой кошка, где напакостила. И пожалуй, ничего особенного не скажет ему Марья Трофимовна, посидит минуту-две, спросит о здоровье, про себя рассказывать ничего не будет – и пошла. Пусть знает. А начнет что говорить – даже и слушать не станет. Как жил, так и живи, мое дело маленькое. Так просто, пожалела как человека, а вообще-то ей наплевать с девятого этажа. Вот именно, с девятого, не с восьмого и не с десятого, а с девятого. Вот так. И гадай, что там да как там, а я пошла. Вот купила тут тебе яблоки и банку компота, ешь на здоровье. И до свидания. И не говори, не говори ничего, и слышать не хочу, не верю ни одному слову, жив – ну и будь здоров, а я пошла. Что? Ну нет, прощать тебя будет бог, а я не бог, чтобы все ваши подлости прощать. Я живой человек. Так что до свиданья. И не слушаю, не слушаю ничего, лежишь – ну и лежи себе. Пока, мальчик!
И что за дикие мысли? А уж какие были. Вот так.
Пришла она в больницу; это только сказать – больница, на самом деле бывший жилой барак, – неподалеку рыл Степан котлован как раз под новое здание больницы, вот и нарыл себе горе. Без злорадства подумала об этом Марья Трофимовна, просто так подумала, без всяких особых подковырок. Грех над несчастьем злорадствовать. Такого с ней отродясь не бывало…
– Да не может быть! – говорила она уже через минуту медсестре в окошечко.
– А я вам говорю, что может. Как это не может быть? Кто из нас лучше знает – вы или я?
– Сегодня утром?
– Именно сегодня утром. Приехала машина, там еще женщина какая-то была, жена, кажется. Посадила его, и они уехали. А вы, собственно, кто будете?. Сестра, что ли, ему?
– Так, так… – пробормотала Марья Трофимовна. – Ксюша Ксюшевна ее зовут?
– Что? Да разве такое имя бывает?
– В том-то и дело, что не бывает. Но иногда бывает.
– Послушайте, гражданка, что вы мне голову морочите? Вы по какому делу? Раз нет, значит, нет, мне латынь учить надо. Дум спиро сперо. Омниа мэа мэкум порто. Авэ Цезарь моритури тэ салютант…
– Так… – Марья Трофимовна достала записку. – Так… – перечитывала она ее. Теперь только она обратила внимание, что записка написана три дня назад – дату Степан проставил небрежно. Пока то да се, а он уж выписался из больницы. Блуждала записочка, пока нашла их по новому адресу. – Та-ак, – усмехнулась горько Марья Трофимовна. – Значит, вылечился. А как же, Ксюша Ксюшевна тебя вылечит, не сомневайся. Везде тебя найдет. Любовь до гроба. Та-ак… – шептала она. – Вон как…
– Что с вами? Вам плохо?
– Очень даже хорошо мне, девушка. До свиданья.
– Вале. Это по-латински значит – до свиданья. Вале!
– Вале, вале… Вот какая тут латынь…
Пошла Марья Трофимовна из больницы – что-то так дрожат ослабшие ноги, что даже палка плохо служит. Ох, зла она была на себя. Дура, такая дура! Нет, сколько жизнь ни учи, а горбатого могила исправит. Чего, спрашивается, понесло ее сюда? Ведь знала, знала, знала уже, что надеяться не на кого – только на себя, только в самой тебе вся жизнь, и сила, и вера, так какого же черта?! В добренькую захотелось поиграть? Или что? Или опять в ней эти неискоренимые бабские слюни? «Бог простит, а она живой человек…» Слова только, вот и ехала к нему, наверно, чтобы поломаться да простить… разве не так? «…и слышать ничего не хочу, не говори, не оправдывайся…» Больно ему надо говорить да оправдываться перед ней, как же… навыдумывала опять, ну дура, ну честное слови, дура из последних дур… Яблоки везла, компот, ну и ну! Автобус пропустила, простыла, сопли текут, как у девчонки… Ведь все, все уже поняла – нет, опять. Ну что же так нелепо создана женщина? Бей ты ее бей – а она тебе опять лицо подставит: милый, дорогой, хороший… Ох, господи, да как же так, куда рассудок ее девался, где ее горький опыт, наконец? Слепа, слепа женщина, слаба, шарит в потемках… Ну а как же стать в конце концов сильной? К какой тут мысли надо прийти? На чем остановиться? И на чем стоять?
Доковыляла Марья Трофимовна до остановки, дрожит все внутри от негодования и отчаяния; села ждать автобус, а тут рядом столовая… Та-ак, подумала она. Зашла, налили ей двести граммов красного вина, устроилась она за дальним, в углу, столиком, отпила вина – хорошо ей это показалось, сама продрогла насквозь и душа мечется, а тут сразу горячо сделалось. Черт с вами со всеми, смотрите и осуждайте.
Вот тут в чем все дело, думала она. Так, ясно… Никто, никто тебе не поможет, только – сама себе. Так, ясно, понятно. Это уже давно поняла. Но главное – прочувствовать до печенок. Тебе – нет, а ты – можешь. Всегда, всем, везде. Это тоже ясно. Такова твоя душа. Плохо или хорошо, а такова твоя природа. Ясно, тоже ясно, очень хорошо понятно. Но вот чего она никогда еще не понимала… в словах, пожалуй, сразу и не скажешь, вертится на языке, близко, да не ухватишь. А сердце эту правду уже почувствовало, его как бы окатывает горячая удушливая волна. Когда особенное что-нибудь поймешь, всегда так – накатывает на тебя горячая волна. Хочешь ты этого или нет, понимаешь или даже в голову тебе не приходит, но у тебя в этой жизни особенное место. Нет, не так. Но как, как сказать? как выразить? Вот ты думала: жизнь сломала тебя, разве тут в этом дело? Нет, не так она чувствовала… Вот верно – близок локоток, а не укусишь. Кажется, она одна, одна, абсолютно одна понимает сейчас то, чего не понимала еще вчера. Но что она понимает? в каких словах? как? Сейчас это очень важно – высказаться до конца. Если и был в ее жизни действительный предел, то именно в эти минуты была его вершина, дальше уже пойдет другая жизнь, это она знала твердо. Не в ее собственной жизни было дело. Она не понимала раньше, не догадывалась, что уже давно, настолько давно, что невозможно и проследить – когда именно, что уже давно не живет собственной жизнью, хотя все помыслы, какие только у нее были, были помыслами о собственной судьбе. Жизнь ее не принадлежит ей самой, никогда не сознавала она этого с такой остротой и ясностью, как сейчас. Сколько ни вспоминай, а вспомнишь только одно: как ты билась и старалась всю жизнь для семьи, ты была центром какой-то такой жизни, которая выше твоей личной жизни, вокруг тебя, как ядра, совершался большой круг жизни, ты цементировала, сдерживала и удерживала этот круг, бессознательно, но с удивительным упорством и постоянством. Меньше всего ты сознавала собственное назначение, в этом смысле тебя как бы не было в жизни, а были только другие люди, родные тебе по крови, составившие, в конце концов, как по частице самое тебя, так что когда одна частица, вторая, третья начали вырываться из круга твоей жизни, ты вдруг почувствовала: земля поплыла у тебя под ногами. Ибо это были не просто частицы, а это была твоя плоть и кровь, они сочились из тебя, обескровливая душу и сердце и самый смысл твоей жизни. Ты осталась одна, и мысль, что собственная жизнь тебе не нужна, хоть и раздавила тебя, но открыла тебе глаза. Вот тут, именно тут нужно разобраться..
Ты осталась одна, круг разорван. Степан бросил тебя, а что у сыновей началась собственная жизнь – совсем не эта важна мысль, а важна та мысль, что, не зная еще цены настоящей жизни, не вкусив ее, они уже внутренне преодолели свою мать, ушли от нее – в душе своей – легко и просто, без сожаления и без глубины знания, от чего же они ушли с такой легкостью. Теперь всмотрись и вдумайся. Ты сказала, не имею сил противиться судьбе. И когда ты сказала так, ты повторила вслед за судьбой: ты слепа, но я твоя. Это правда – в собственной твоей жизни уже ничего не будет. И, если ты умрешь сейчас, погибнешь, исчезнешь, то – истинно – для самой тебя это будет невелика потеря. Это правда. Но дальше… загляни чуть дальше, за предел… Не то горе, что ты умрешь сама для себя. А то, что, если круг семьи разомкнулся, с твоей смертью он останется уже разомкнутым навечно. Вот это нужно понять. Ты не знала, не сознавала, но ты была ядром, центром этого круга, и до тех пор, пока есть ты, остается надежда на возрождение, есть еще возможность соединить почти несоединимое – родных людей в одну семью. Не внешняя тут сторона важна, а внутренняя, глубоко спрятанная и неосознанная. Ведь никому из них – вот истина! – невозможно жить без нее, без нее все расползется по швам, не будет ни целого, ни единого, останется невосполнимая пустота. Бросил Степан. Но подожди, придет время, не чем-нибудь, а шкурой своей почувствуешь, что, бросив жену, не столько бросил ее, сколько выпал из того единого и целого, что есть кровная семья. Когда-нибудь придет время, и ему самому будет мало того унижения, до которого он дойдет: в ногах у нее валяться будет, просить пощады и прощения, – и не в том дело, что так и будет когда-нибудь, а в том, что до тех пор, пока она жива, есть для него эта возможность – родиться заново и быть прощенным, с ее смертью надежда эта исчезнет навсегда. Наша жизнь безмерно властна: если женщина родила тебе двух сыновей и дочь, то сколько бы ни метался, никого никогда не будет дороже и родней на свете, чем эта женщина и рожденные ею и тобой дети. Ибо в этом и есть назначение жизни. Тут важно понять одно: не мысль о мщении и будущем торжестве ведет тебя за собой, а ясное, впервые столь глубоко ясное сознание того, что ты нужна Степану. Пусть никто, и он в том числе, не догадывается об этом так неотвратимо, главное – знаешь об этом ты. И уже поэтому ты сильней многих; сердце твое знало это всегда, а ум – только сейчас, но сила женщины в сердце, а не в уме, в уме – поддержка, и не потому ли так вынослива русская сердечная женщина, не оттого ли так несокрушимо сердце матери? Не от кого-нибудь, а от твоей дочери, Степан, растет внучка, и если есть надежда, что возможно продолжение твоей жизни, то только через дочь и внучку – никаких других путей на земле не существует. И ты, мой старший любимый сын, ты, Глеб, не раз и не два я слышала от тебя грубости и оскорбления, была для тебя «коровой» и «свиньей» (спасибо на ласковом слове), но погоди, сынок, когда-нибудь, когда человеку, к самому его сердцу подступает яд откровения и истины, ты поймешь, что такое была для тебя мать. Может быть, и не дожить мне до того дня, когда услышу от тебя доброе слово и благодарность за жизнь, но знаю – пусть умру и пролежу в могиле много лет, но настанет момент, прозреет и твое сердце, придешь ко мне и упадешь, может, на могилу, скажешь: мама, мамочка, прости ты меня, дурака, прости, что приносил тебе одни огорчения и зло, и ведь знаю, что мог быть поласковей с тобой, мог успокоить, когда тебе было трудно, и поддержать, когда земля плыла у тебя из-под ног… Сейчас-то ты не поймешь этого, Глеб, а я вот даже в эти минуты, когда представляю себя мертвой, в могиле, а тебя – живого, пришедшего ко мне просить у меня прощения, даже сейчас я жалею не себя – а тебя… как представлю, как ты будешь мучиться, плакать и страдать – а это будет, будет, – так сердце и обливается кровью за тебя. Вот такое оно у нас, наше материнское сердце, – даже после смерти будет любить и жалеть вас. И если нынче, когда ты пропиваешься дотла и у тебя нет ни копейки денег в кармане, чтобы накормить себя, двадцатишестилетнего лба, ты вспоминаешь меня на почве, как ты говоришь, жратвы, приходишь в мой дом и без зазрения совести садишься за стол, выбрав ложку побольше, и начинаешь с аппетитом хлебать материнские щи, не спросив у матери, как ей достаются трудовые денежки, к которым ты хоть бы смеха ради добавил один-единственный раз копеечку (на, мать, купи себе подарок, самому некогда; хотя бы и так!), – то ведь это все значит, что нужна я тебе и без меня тебе не обойтись. Не к кому-нибудь идешь, а к матери, хотя на твоем месте постыдилась бы я это делать. Но не в этом дело. Если бы в этом – слишком проста была бы мысль. А вот придет время – и потянется ко мне не рука твоя и не твой желудок, а потянется душа, и те мучения, которые она переживет, откроют тебе истину: нет более необходимого человека на земле, чем мать, никто не любит вас так бескорыстно и не прощает так вечно, а та мысль твоя, что хоть и понимаем мы многое, но понимаем слишком поздно, эта мысль пусть будет продолжением моих сегодняшних размышлений и замкнет тот круг, который пока, надо сказать, тобой разорван. Но ты глуп и молод, а потому жесток, а я – мать. Этим все сказано. Я думала, моя жизнь – во мне, а она – вне меня, не моя жизнь нужна мне, а ваша, и до тех пор, пока это так, мое главное назначение – быть вам нужной, пусть даже сами вы этого не сознаете. Без меня вы все – сироты, одиноки и брошены на произвол судьбы, а через меня и во мне – вы одно целое, нечто такое, что сцементировано в кулак, в ядро, в одну молекулу. Я того не понимала раньше, что каждая мать, как и я, предчувствует уже сердцем: без меня нет вам жизни, и моя жизнь принадлежит вам, и пусть все меня бросят, оставят, оскорбят и пренебрегут мной, я буду жить одна и буду тверда в своей вере, что я нужна вам и что все ваши дороги рано или поздно приведут вас ко мне. Милый мой Сережа, ты у меня последний, вот и ты уже вырос, но сейчас, когда ты надумал жениться и почувствовал, как чувствует себя глупый теленок, взбрыкивающий копытами на зеленом лугу под голубым небом, ты сейчас – как бы отдельный от меня мир. Так тебе кажется. Но погоди, милый мой, пройдет год или два, появятся у тебя дети, и не кто-то иной будет тебе нужен, а мать, бабушка твоих детей, и придешь к своей матери, приедешь из своего Свердловска: мама, помоги. Так будет. И последних, кого хочется вспомнить, это Людушку и Витю, ведь и им ты нужна как воздух и вода, без тебя нет им жизни, ибо какие бы трудности у них ни возникали, первый человек, к кому они обращаются за помощью, – она, Марья Трофимовна. И значит, куда ни кинь, всем она нужна; уйди она – и то целостное, что объединяет их в жизни, расползется по швам, они останутся сами по себе и сами для себя, это-то и называет она сиротством. Ибо живем, пока живет мать, а лишь только она, как наше начало, умирает, начинаем умирать сами. Ну, так к чему она пришла? – спросила наконец сама себя Марья Трофимовна.
Она не стала отвечать на собственный вопрос, просто ответить на него было невозможно. Ответ уже сделан. Марья Трофимовна поднялась из-за стола и направилась к выходу. На улице падал снег. Ребятишки лепили снежки и с веселым визгом бросали друг в друга. Марья Трофимовна стояла на крыльце столовой – в сердце было странно пусто и легко; один снежок ударил Марью Трофимовну в плечо, рассыпался но пальто, Марья Трофимовна улыбнулась. «Ну-ну!» – сказала она ребятишкам. «Тетенька, мы нечаянно!» – закричали они. «Нечаянно…» – поворчала она одобрительно. И, опираясь на палку, зашагала к остановке. Но опять не было автобуса; она сидела на лавочке и наблюдала за ребятишками. Вот к ним подбежала странная собака, на боках у нее и спине клоками была вырвана шерсть, подбежала она не близко, но и не далеко, и как бы настороженно ожидала, что с ней будет – прогонят ее или сжалятся, а ребятишки, видела Марья Трофимовна, не обратили внимания на ее взгляд, кто-то бросил, играя, в собаку снежок, кто-то бросил еще, тут была общая суматоха, игра и забава, и собака поняла, что с ней играют, ее приняли, а не прогнали, и, если летел снежок плавно, она неслась за ним, но тут летел новый снежок в новую сторону, и собака, обычная дворняга, неслась уже за ним и весело, настойчиво гавкала. И так же, как никто не обратил на нее внимания, когда она играла с ними, никто не обратил внимания, когда один из парнишек как бы между прочим, походя, без всякого злого умысла прогнал ее, махнул рукой и шикнул. Собака отбежала в сторону и тоскливо, виновато повиливала хвостом и тяжело дышала, высунув язык.
Подошел автобус. На Марье Трофимовне было уже порядком снега, она встала, и снег посыпался с нее, с плеч, с головы, покрытой шалью. И что-то вдруг так остро пахнуло на нее тем дорогим Новым годом, который совсем недавно, казалось, они встречали с Людушкой и Маринкой. Она села в автобус. И когда он тронулся, она вспомнила: а ведь яблоки и компот оставила на столе в столовой. И вот автобус выехал из поселка, за окном – настоящая зима, широкие поля, полные снега, и снежинки летят за стеклом, косо, остро. И кажется, там такой сильный ветер, из-за этого снежного дождя, а это просто мчится автобус на большой скорости по зимней, накатанной дороге.
Наступила зима. Но придет весна. И вот тогда она сама пойдет и выберет делянку в лесу. Нет, пожалуй, весны слишком долго придется ждать, можно и на днях. Сосна потребуется не простая, а строевая, ровная, чтоб без сучка без задоринки. Посоветуется с лесником, с людьми. Главное – начать. А там, она верила в это, дело пойдет. Так всегда бывает. Обещали ей дать квартиру – летом или, в крайнем случае, осенью. Но из того многого, что она поняла сегодня, она поняла еще одно: она должна въехать не в новую квартиру, а в новый дом, выстроенный собственными руками. Она будет строить дом. Одна. Сколько бы ни потребовалось сил, здоровья, времени – она отдаст все, по построит дом. Вот лес. Разве она не может свалить сосну? Она подходит к сосне, бензопила врезается в комель. Сосна валится – треск, мощный стук ствола о землю. Вот вторая сосна. Третья. Постепенно, понемножку. Потом – сучья. Разве не сама она заготавливает дрова на зиму? Пилит, колет? Лишь бы топор поострей, лежит сосна, одна нога у тебя по эту сторону, другая – по ту, удар, еще удар, еще – сучок отвалился. Подтесала, подчистила, подровняла. Следующий. Потом еще сучок. Смотришь – сосна чиста. Именно что без сучка без задоринки. А разве ты не можешь ее обтесать? Дело нелегкое и долгое, но кто говорит, что легкое? Понемножку, помаленьку. Одна, вторая, третья, четвертая сосна. Не заметишь, а они у тебя уже обтекают смолой, сушатся и блестят как игла. Можно класть в венец. Но рано. Готовь следующее бревно. И так одно за другим. Разве нельзя? Можно, многое можно, даже и один человек может творить чудеса. А тут чудо не велико – дом построить. Сколько жив человек, столько строит для себя жилье. Или разве на сможет она вырыть котлован под фундамент? У Степана пусть экскаватор, а у нее всего лишь лопата. Пусть. Но сегодня, завтра, послезавтра, а там смотришь – и простой лопатой можно многое сделать, котлован продвигается. Будут смеяться люди? Считать ее ненормальной? Выжившей из ума? О, пусть. Ведь она никому не мешает, никого ни к чему не призывает и не принуждает. Она одна стоит и копает котлован. Вы разводите руками и говорите: да это невозможно! она сошла с ума! – а я копаю, молчу и копаю, сегодня, завтра, послезавтра, и вырою котлован. Привезу воз досок, два, если потребуется, выстрою леса под фундамент – разве так уж трудно? Это ведь дело обычных человеческих рук. Вот здесь, в четырех углах, вроет столбы, протянет от столба к столбу доски, сколотит, сошьет, – что, не она ли в огороде подправляет забор? Не она ли с гвоздями лучше плотника и сапожника обходится? Вы несете обувь к сапожнику, а она – нет, она сама садится за лапу и тачает так, что сапожник удивится: непрофессионально, но чисто и добротно. Нет, ей все под силу. Будут смеяться, показывать пальцами, отговаривать, доказывать, а она будет молчать. Она привезет цемент, бетон, приготовит раствор, зальет фундамент, застынет бетон – отличный выйдет фундамент, на долгие годы. А все, что вы будете говорить, она знает наперед. И ничего другого, кроме того, что она затеяла сумасшедшее дело, сказать вы не сможете. Посмотрим. Она начнет и умрет, но будет продолжать. Вы думаете, о том, чем она занята, не узнает Степан? Тоже будет плеваться и думать, что спятила на старости лет, но день, и два, и три, и неделю, и месяц, и полгода она будет, как муравей, бить в одну точку, и увидите, ни один человек не устоит перед ее упорством, не выдержит Степан, как бы ни ругал ее, зато мощная сила, которой он не сможет сопротивляться, приведет его сюда, к котловану, к фундаменту, к дому, ибо не выдержит душа его – жена бьется как рыба об лед, строит и копошится, несмотря ни на что, а он, муж, мужчина, отец детей ее, он – только в стороне? только проклинает ее за позор на старости лет? Ну нет, она знает, что делает, она вынудит его своим упорством и неистовством прийти к ней на помощь, и он придет, никуда не денется, покривится, поругается сначала, а потом… все произойдет незаметно, не успеет оглянуться, а уже будет строить дом вместе с ней. И с Глебом будет так же. Посмотрите на него, когда она только начнет, а потом, когда начнет строить и сам. Начнет, начнет. Усмешечки, ухмылочки, зубоскальство, а позже – откровенно позорить будет, стыдить, ругать, а еще позже – может, и пальцем у виска покрутит: у тебя, мать, все шарики на месте? У нее все на месте, вот посмотрю на тебя, когда и ты присоединишься к нам, а это будет, будет так, лопнуть мне или провалиться сейчас на этом сиденье, если не то думаю. Есть неумолимая власть жизни, и как бы ни уходил в сторону от этой власти, совершенно от нее не уйдешь, будешь, как миленький, вместе с матерью и отцом строить дом. О Сереже и говорить не приходится. Этот быстро смирится. И люди смирятся. Перестанут показывать пальцем. И даже наоборот вскоре случится – начнут почти с гордостью пересказывать друг другу, что хотя она и действительно не совсем нормальная, но надо отдать должное ее железному характеру и упорству; пожалуй, такой женщиной в самом деле можно гордиться. А дальше – больше. Люди начнут переживать за нее, и не только родственники, но и совсем чужие люди где там, где здесь помогут им – она добьется этого, и так будет. Не улыбаетесь, не смеетесь, не показываете уже пальцем? Ну вот, теперь вы мне больше нравитесь, теперь вы похожи на людей, способных понимать и сострадать. И мне, честно говоря, легче стало. Можно теперь хоть немножко разогнуть спину и не делать вид, будто ты на самом деле железная. Ты живая, ты настолько живая, что все внутри у тебя плачет и рыдает, но ты сполна узнала, что такое жизнь, и поэтому в этой жизни хочешь быть живой, а не мертвой. Эту жизнь не обведешь вокруг пальца, но поставить ее на место у тебя хватит сил. «Мужики» твои сами не заметят, как выстроят дом, а уж потом дом этот не отпустит их от себя, как она не даст дому уйти от нее. Она начнет его строить, а там видно будет. Хватит в доме всем места. И Степану. И Глебу. И Варюхе с Трофимкой. Не даст мать в обиду Варюху, будет жить с ними Варюха, вот так. И Сереже со своей молодой найдется место. И Витя с Людушкой, сколько бы ни ездили по заморским странам, но наступит момент – потянет их на родину, в родной дом. Живите все с миром. Места и счастья всем хватит. На том стою, подумала Марья Трофимовна.
А за окном все кружил и кружил снег. Потом вдруг остановка автобуса, и хриплый голос шофера в порядком уже подыспорченном микрофоне: «Завод…» – и странный какой-то внутренний толчок: господи, так это же завод… И осознать еще толком ничего не осознала, а уж поднялась с сиденья, выскочила на улицу с заднего выхода, и двери со скрежетом захлопнулись за ней. Почему и зачем ей нужно было сейчас заглянуть в цех, она не знала, просто что-то будто подтолкнуло ее, когда услышала: «Завод…» И вот теперь она шагала по заводу, по первым снегам – в родной цех.
А зашла она прежде всего в конторку к Силину, Павел сидел, низко склонившись над бумагами.
– Марья?.. Ты чего это, откуда?
– Проездом, – усмехнулась она.
– Слушай, так ты что… Мы же завтра… нет, после завтра собирались к тебе… выздоровела разве?
– Вроде того, – снова усмехнулась Марья Трофимовна.
– Знаешь, – вдруг вздохнул Силин. – Знаешь… да ты садись, вот сюда садись…
– Да нет, Паша, – глубоким голосом сказала она. – Я не рассиживаться… я сама не знаю что… я просто так… заехала вот, зашла, мимо ехала…
– Марья, – Силин посмотрел ей в глаза, – ну… как ты теперь-то? Мы тут в завкоме посоветовались… квартиру чтоб тебе… как ты?
– Что квартира, Паша? Квартира… Тут другое сейчас, Паша… А квартира… что квартира? – Она тоже смотрела ему в глаза. – Как вы тут хоть без меня?
– Без тебя? – улыбнулся Силин. – Вон взгляни в оконце, Мухаммед твой работает… Жаль, к Новому году уже собирается уезжать от нас…
– Да ну?!
– Уезжают. Всей группой. К Новому году, Мария.
– Ну что же…
– Во-от… а вообще, Мария, вообще… может, ты… Знаешь, я все спросить хочу…
– Об этом не надо.
– Да нет, не о том, – смутился Силин. – Ты… на меня… не обижаешься? Не держишь на меня зла?
– Не о том мы сейчас, Паша. После об этом. Пойду я, вот что. Главное, появилась у меня идея, Паша…
Он смотрел на нее, он знал: она права, не о том они сейчас, хотя – как же не о том? Именно о том, но…
Она вышла из конторки, он вышел за ней следом, постояли, посмотрели, как работает Сабри, – ничего она не понимала, почему, зачем, для чего вдруг оказалась сейчас здесь, но знала, понимала, что так, наверное, нужно было… а иначе почему же?
Почему?
Постояли они вот так, постояли, Мухаммед заметил ее, потренькал в приветствии звонком, она махнула я ответ рукой, повернулась, сказала Силину:
– Ну, пойду я. Хватятся меня дома-то… – и пошла, пошла.
Силин остался стоять на месте, смотрел ей вслед, смотрел и думал тяжелую и счастливую свою думу, а что оставалось делать?
За проходной, уже на остановке, она оглянулась на завод: в сизой, а где в синей, а где в кирпичной дымке высились его трубы, полыхала жизнь, плавился металл, текли заводские будни…
Все правильно.
Подкатил автобус, Марья Трофимовна вместе с другими быстро оказалась в его тепле, и автобус покатил в поселок. А в поселке все тот же снег. Везде снег. Повсюду зима. Зима.
Но придет и весна…