Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
Земля промерзла сантиметров на семьдесят, поддавалась только отбойному молотку.
– Сердит, видать, был дед, – сказал могильщик.
– Спрашиваешь! – ответил Глеб. – Ну что, хватанем, может?
– Оно конечно… На таком морозе того и смотри…
Работали в две группы, по два человека; рядом три пацана ловили чечеток.
– Дяденьки, – просили они, – потише, пожалуйста…
– Да идите вы к черту со своими птицами! – ругался могильщик.
– Нашли место ловить…
– Ну, дяденька…
– Пускай, – махнул рукой Глеб. – Вроде даже как не на кладбище. Обычная жизнь.
– Вот и дурак, – сказал могильщик. – Кладбище – это кладбище, а жизнь – она жизнь.
– Тоже мне философ, – усмехнулся Глеб. – Дай-ка кирку!
Глеб работал без рукавиц, руки красные, обожженные ветром, но это была его стихия – работа трудная, жесткая, изнурительная, у него появлялось как бы второе дыхание.
– Сколько лет-то деду?
– Ему хватило, – размахнувшись киркой, буркнул Глеб. Мерзлая земля брызнула по сторонам.
– А видать, суров ты, парень, – сказал могильщик.
– Дяденьки, ну тише, тише… – зашептал пацан, подползая к ним. – Села.
– Где? Чего села?
– Чечени сели. Тсс…
– Я вот дам сейчас по уху! Сели у них! А ну пошел вон…
– Да чего ты орешь на них? – усмехнулся Глеб.
– Покопай с мое. А гляди-ка, – вдруг улыбнулся могильщик, – какие грудки-то у них. Алые! – Он показал рукой на березу.
– Чечени, – прошептал пацан. – Чечени прилетели. Тссс…
– Видал, понравились, – снова усмехнулся Глеб. – А ну посмотрим…
Под березой в садке прыгали чечетки, звонкая на морозе песня как бы рикошетила от них – словно не они пели эту песню, а как будто она прилетела откуда-то, слегка касалась их и тут же отлетала в пространство. А может, так оно и было, потому что на березе сидели сразу четыре красногрудых чеченя, что бывает очень редко – чтобы столько чеченей сразу вместе, тут было на что посмотреть и что послушать… Вот так, если забыть жизнь, то есть забыть ее горести, – хорошо постоять, пощуриться от яркого зимнего солнца, послушать птичью песню – есть в ней простая, но убедительная правда, вернее, приходит ощущение, что есть в ней правда, – а какая правда? что за правда? – так и не разберешься до конца. Ну вот та, например, правда, что это – кладбище, а над кладбищем – песня, и что тут важней – смерть или песня над смертью, поверх смерти, – разве ответишь однозначно?
– Ишь заливаются… – пробормотал могильщик.
– Спрашиваешь! – усмехнулся Глеб.
Чечетки поют: чи-чи, чи-чи, чи-чи, а чечени: че-чи, че-чи, пи-и… Чечетки призывают: к нам – к нам – к нам, а чечени отвечают: надо – надо – подумать…
– А мудрецы… – сказал могильщик.
– Тсс… тсс, дяденька… – прошипел ближайший к нему парнишка.
И тут что-то случилось во всей этой гармонии – ни с того ни с сего, казалось бы, чечени вдруг снялись с березы, ринулись в одну сторону, в другую, в третью, закружили над березой, кружили и не могли оторваться от нее, как от магнита, потому что чечетки внизу обезумели, пели заливистой, щелкающей трелью, просили, умоляли не бросать их…
«Спрашиваешь!» – подумал Глеб.
Так и оказалось: не смогли чечетки удержать чеченей, сделали они последний круг над березой и резко взмыли вверх, а потом в сторону – и вскоре растаяли в морозной воздушной сини…
– Слабаки, – сказал о чечетках могильщик.
– «Слабаки, слабаки»… – обиделся один из парнишек. – Лучше б не мешали… А то шумели тут, а теперь «слабаки»…
– А ну давай все отсюда! Марш отсюда! – рассвирепел могильщик. – А то я вам сейчас покажу «потише»! Устроили тут не кладбище, а птичий базар…
– Глотку надорвешь, пацан, – сказал Глеб могильщику. – Пошли погреемся…
– П-понимаешь мне… ишь… – не успокаивался могильщик.
Они отправились в сторожку, их сменили Васька-решето и второй могильщик.
– Много еще? – спросил могильщик могильщика.
– К трем закончим. Во сколько принесут? – спросил напарник у Глеба.
– Знаешь, чего спрашиваешь… В три.
– Ну вот как раз. Норма, – сказал могильщик. – Третий день уже пластаемся. Не поскупись, хозяин.
– Ладно, не вякай зря. Получишь свое.
– Оно бы хорошо… Нальем, что ли, хозяин?
Когда на гроб упал первый комок мерзлой земли, а за первым второй, третий, четвертый, могильщики споро и едва ли не весело начали закапывать могилу; их суетливые, беспечально-бодрые движения странно не соответствовали общей атмосфере горя, подавленности и тоскливой растерянности людей перед свежей могилой.
– Порядок, – сказал один из могильщиков. – А ничего теперь не поделаешь, – добавил он как бы в оправдание. – Все там будем. Он раньше, мы позже, царство ему небесное.
– Заткнись, пацан, – шепнул ему Глеб.
– Ясно, – кивнул могильщик. – Молчу. Могила.
Знакомые и родные начали постепенно расходиться, как бы таяли-текли ручейками от могилы; кто-то садился на специально заказанный автобус, чтобы возвращаться с кладбища в тепле, – был сильный мороз, – кто-то уходил пешком. Самые последние от могилы ушли Марья Трофимовна и Серафима.
– Мамка, – сказал им Глеб, когда они вышли за калитку кладбища, – садитесь в автобус.
Марья Трофимовна взглянула на сына, что-то хотела сказать, но словно забыла что и сделала только неопределенное движение левой рукой.
– Ты вот что, – сказала Серафима, – ты сам поезжай. А мы с Машей пойдем…
– Глеб, – низким, ниже обычного, голосом сказала Марья Трофимовна. – Ты смотри чего… соплюха-то наша где стоит… – Она показала рукой: около автобуса маялась Маринка. – А ты как сюда попала? – спросила бабушка внучку.
– А я со всеми, бабушка… – Было видно, она замерзла, как сосулька, рукавички болтались полупустые, ладошки Маринка сжала в кулачки и дула на лих попеременке, как ей думалось, согревающим воздухом.
– Ну вот, везде самой надо, – сказала опустошенно-огорченно Марья Трофимовна. – Присмотреть некому… Вези ее скорее домой, чаем с малиной напоишь, – сказала она Глебу.
– Спрашиваешь! Ну ты, сополь, марш в автобус!
– А-а… сам так не идешь!
– Ну, мы пошли, – сказала Серафима.
– Чего? – удивился Глеб и шагнул к Маринке. – Ты еще там вякаешь против дядьки?! А ну в автобус! – Он взял ее за руку и повел уже было к двери.
– Дяденька, – позвал его вдруг чей-то голос.
Они обернулись, а там, с клеткой в руках, стоит парнишка, а из-за его спины выглядывают еще двое, поменьше.
– Дяденька, – сказал парнишка. – А мы поймали чеченя! – Он с гордостью вытянул перед собой клетку и ткнул в нее пальцем: – Вон! Видите?
– Чего? Чеченя? – удивился Глеб. – А-а… чеченя!
– Какие красивые, – сказала Маринка. – У папы в Москве тоже такие есть.
– Не заливай, – сказал Глеб.
– Да, есть, вот не видел, а говоришь… какой-то!
– Дурью мается, – сказал Глеб. – А вы где его поймали? Смотри-ка, поймали все-таки! – усмехнулся Глеб.
– А мы, знаете… мы пошли, идем, а они вдруг летят… поют, заливаются… Мы садок прямо на дорожку на кладбище поставили, они вниз пикирнули, один прыг… и прямо на хлопку – бац только! – и наш чеченек. Видала, какой красногрудый? – похвастался он Маринке.
– У папы еще красногрудей, – сказала Маринка.
– Ха-ха, – сказал парнишка, обернулся к своим друзьям, и они ответили ему понимающей улыбкой.
– Ну ладно, пока! – сказал Глеб. – Пока, шкеты! – Он повернулся уходить, потому что шофер в автобусе уже нетерпеливо нажимал на сигнал.
– Дяденька, – сказал парнишка, – а мы вас знаем.
– Да ну?! – усмехнулся Глеб.
– Вы в городе самый известный хулиган.
– Что?! – поразился Глеб и рассмеялся.
– И спортсмен еще, – сказал парнишка. – На яхтах классно гоняете. Ух!
Давно уже так глубоко не льстили Глебу, как эти наивные пацанята. В их наивности было искреннее восхищение им – оно тронуло Глеба. В армии, куда он пришел семнадцатилетним сопляком и откуда вернулся двадцатилетним мужчиной, он осознал: в чужих глазах ты такой, каким сам себя утвердишь. Это было железное правило, и хотя годы службы – это ежедневный изнурительный труд, но сама по себе армия – это потенциальная возможность подвига, геройства, необыкновенного поступка; и вот там, в армии, он утвердил себя в глазах начальства и друзей как человек безудержной энергии, исключительной воли, азартного честолюбия, сумасшедшей страсти к первенству в чем бы то ни было. Дважды Глеба награждали именными часами; дважды командир части прикалывал на его грудь медали. Казалось бы, не солдат, а клад; но этот же «клад», когда хотел, не выполнял распорядок дня, внаглую заигрывал с офицерскими женами, пропадал в «самоволке». Дважды из сержантов его разжаловали в рядовые, без счета сидел на гауптвахте. Однажды его хотели даже лишить заслуженной медали, тогда еще первой его медали.
Хотел – и был героем, хотел – и был антигероем, в обоих случаях проявлялась незаурядность его натуры, иногда эта незаурядность принималась за подтверждение глубины его характера, но чаще – хулиганского и анархистского начал в его натуре.
И вот он пришел из армии, чем ему было заниматься? В армии, где у каждого равные возможности, он мог быть первым из-за незаурядности своего честолюбивого и тщеславного характера. На заводе, кроме незаурядного характера, нужны заурядные знания, иначе как станешь первым?
Учись – первая заповедь мирной жизни. А вот к учебе, к долгому собиранию себя по крохам он был не способен – тут нужна не вспышка, тут нужен поистине мужской характер, способный тянуть лямку годы и годы. На заводе удивлялись: как так, пришел из армии прославленный солдат, а в работе – то огнем горит, то дымом чадит?! Он один знал о себе правду: в кропотливости ежедневного труда – не быть ему героем. Да ведь и жажда утвердить себя первым – ой какая страстная жажда! И – утвердил себя! Кто первый в городе яхтсмен? Кто первый в городе «справедливый» хулиган? Кто первый на заводе трудяга-бунтарь? Хватало подтверждения собственной незаурядности…
И вот потому-то сейчас так польстили Глебу эти наивные пацанята, и он тут же проникся к ним своеобразной признательностью:
– Слушай, шкет, внимательно! – сказал он парнишке. – Приходи весной на пруд. Сделаю из тебя человека. Зарубил?!
– Зарубил.
– Ну вот так. Пока.
Они были уже дома, в тепле, когда пришли Марья Трофимовна с Серафимой. Бабушка сразу осмотрела Маринку и, видя, что одета она тепло – сухие валеночки, шерстяные колготки, свитерок, носом не шмыгает, головка не горячая, успокоилась и больше о Маринке не вспоминала. Она думала: хорошо, что они с Серафимой прошли пешком, на душе не то что легче, а как-то спокойней стало. За всю дорогу они сказали с Серафимой несколько слов, но не это главное – они чувствовали, что они сейчас как одно целое, неделимое, у них одно горе, одна утрата. Может быть, единственное, что Марью Трофимовну слегка настораживало в собственных чувствах, – это некоторая странная, сама себя успокаивающая мысль: ну что теперь поделаешь, когда-нибудь должно было это случиться. Чему, как говорится, быть, того не миновать; отец, слава богу, прожил долгую, сложную, честную жизнь, пожил немало. В этом, в этих мыслях, понимала Марья Трофимовна, было нечто оскорбительное – бессознательно оскорбительное – по отношению к любой жизни, а тем более к жизни отца, но что делать, если в глубине души – глубоко-глубоко-глубоко – было и горе, и слезы, и горечь, и жалость, и чувство внезапной осиротелости, но не было отчаяния, того мучительного, страшного, парализующего отчаяния, какое переживала, например, мать. В чем тут причина, – в том ли, что сама жизнь, когда она относительно долгая, твердо, властно внушает человеку мысль о неизбежности и о смирении перед смертью, или в том, что собственная жизнь замотала, захлестнула ее своей непосредственностью, или в том, что вообще с годами притупились чувства, – трудно сказать, скорей всего – тут все сразу, с возрастом в человеке вырабатывается как бы внутренняя самозащита против смерти родителей: чем они старше, когда умирают, тем менее чувствительна боль утраты…
На все то, что творилось в другой комнате, где были старушки, старички, незнакомые люди, где стоял тихий говор, слышалось слабое звяканье ложек и вилок о тарелки, Маринка реагировала как хитрый, любопытный лисенок – выглянет из своей комнаты, повертит головкой, стрельнет глазками туда-сюда – и спрячется в кипе пальто, которыми завешали всю стенку. Олежкина мать, бывшая сегодня за распорядителя, бегала из кухни в большую комнату и обратно – то с едой, то с винами, то с посудой, иногда на ходу бросала:
– Марина! Олежка! А ну марш в свою комнату! – как будто они и так были не в своей комнате. Но, в общем, Олежкина мать говорила это скорее машинально, в пылу спешки и забот, чем действительно строго и разгневанно, каким был ее голос.
И потом – Маринка была смелая, а Олежка – трус; она выглядывала, а он только так, делал вид, что тоже выглядывает, а сам нисколько не выглядывал, а просто жался к пальто. Он шепнул Маринке:
– Страшно… А тебе?
– Нисколечки!
– Вот и врешь, врешь, врешь… – прошипел-прошептал Олежка, а она сказала громко:
– Да? Да? Олежка-Карлежка!..
– А ну тише, малышня! – прикрикнул Сережа; он лежал на кровати, сложив ноги на спинке кровати, руки положив под голову; он лежал так уже давно. – Брошу школу, пойду в профтехучилище. Летом, – говорил он Свете.
– Да, да, да! – сказала Маринка, обращаясь больше к Светлане, Серафиминой дочери, чем к Сереже. – Скажи ему, Света, кого не спрашивают, тот не сплясывает.
– Ну, муха, дожужжишься у меня, – пригрозил лениво Сережа. – Брошу… – продолжал он для Светы.
– Ну и дурак будешь, – сказала Света. – Нет, правда, Маринка, – сказала она уже ей, – потише вы. Сегодня такой день, а вы шумите…
– А мы совсем не шумим, Света. Он мне говорит: страшно, а я говорю: не страшно.
– Ничего вы еще не понимаете, – вздохнула Света, оторвавшись от книжки и посмотрев в окно. Она книжку не читала, а просто перелистывала ее, некоторые строчки читала, но они проходили мимо сознания, как бы проплывали перед глазами в тумане; порой одна-две слезинки капали на странички, и Света особенно старательно отворачивалась к окну.
Иногда к ним в комнату приходил кто-нибудь из взрослых, садился и молчал, а если спрашивал о чем-то, то непонятно, для чего спрашивал, потому что не прислушивался к ответам, – и так почти все, кто заходил сюда. Исключением была Олежкина мать; она, когда немного освободилась, принесла к ним в комнату много-много разных пирогов, особенно Маринка любила хворост и вафли (домашние), которые стряпала три дня назад сама бабушка Настя. «Ох, любил он их, сердешный, – приговаривала она, когда стряпала, – вафли-то эти, только чтоб мягкие были, чтоб попышней… Встал бы вот, отведал, может, сказал бы что… мол, эх, старуха, старуха…» Позже бабушка Настя совсем занемогла и слегла в постель. Она лежала сейчас в отдельной комнате, к ней заходили только Марья Трофимовна и Серафима. Олежкина мать, когда нанесла им пирогов, а потом заварила крепкого чая, села вместе с ними за стол, и хотя Сережа и Света были хмурые и молчаливые, Олежкина мать бодро, как бы слегка подсмеиваясь над ними, разговаривала с Маринкой и Олежкой. Приговаривала:
– Тебе вот это. Обязательно съешь. А тебе – вот это. Чтоб все до крошки съесть. Это за дедушку Трофима. Любила дедушку?
– Любила, – кивая головой, с набитым ртом отвечала Маринка, отпивала чай и смешно отмахивалась руками: – Уф, уф, горя-чий!..
– Обожглась?! – улыбалась Олежкина мать. – Ну ничего, до свадьбы заживет. Заживет?.. – И, не дожидаясь ответа, снова улыбалась и гладила Маринку по голове, а Олежка ревниво следил за матерью и со странной тоской в глазах отворачивался от них. – Ишь, бутуз, – говорила Олежкина мать. – Надулся. А чего надулся? И сам не знаешь. Вот смотри, лопнешь еще…
Нравилась Маринке Олежкина мать, у нее была такая теплая, ласковая ладошка и глаза добрые с веселинкой и с чертиками, вот у мамы тоже так бывает – какие-то там как будто чертики пляшут, блестинки сверкают, когда она смеется; и вообще Олежкина мать напоминает маму, только мама похожа на девочку, а Олежкина мать – настоящая тетенька. И как раз когда с ними сидела Олежкина мать, в комнату вошла Марья Трофимовна; Олежкина мать сразу же подставила ей стул, показала рукой: присаживайся к нам, посиди, посиди с нами. Марья Трофимовна присела, но как бы не обращала ни на кого внимания, сидела и молчала.
– Ну, ничего, ничего, – сказала Олежкина мать.
– Бабушка, – сказала Маринка, – поешь пирога. Вот этот. Этот дедушка Трофим любил.
– Вот что жалко-то… – вздохнула Марья Трофимовна. – Жалко, не дожил немного. Золотую свадьбу им с мамой хотели сыграть…
– Это, конечно. Понятно… – кивнула Олежкина мать. – Это всегда так в жизни бывает. Чего меньше всего ждешь, то и случится. Вы выпейте, выпейте, правда, чайку.
– А с другой стороны, – говорила как бы сама с собой Марья Трофимовна, – уж чему быть, того не миновать. Значит, судьба.
– Да что же, что судьба, – сказала Олежкина мать. – Мало ли судьба. Если судьба, то могла бы и подождать. Когда ни случится, все равно судьба, значит, можно и подождать.
– Бабушка, ну почему ты ничего не ешь? Такие вкусные пироги… правда, Олежка?
Олежка кивнул, а Марья Трофимовна сказала:
– Да уж она не спросит, судьба. А вообще – это правда. Плюнуть бы на эту судьбу и растоптать ее трижды.
– Бабушка, а что это судьба? – спросила Маринка. – Наша жизнь?
– Мар, ты долго там жужжать будешь? – вновь бросил Сережа. – Слоны разговаривают, муха – не жужжи.
– А если я не знаю? Мне же хочется знать?
– Вот и станешь старухой, – бросил небрежно Сережа. – Много будешь знать, скоро состаришься.
– Сережа, – укоризненно сказала Света, – ты можешь с Мариной как-нибудь по-другому разговаривать? Она ведь не шпана, а девочка все-таки…
– Мамка! – в комнату вошел Глеб. – Там тебя зовут. Предок с Петровичем сцепились. Предку выпить охота, а Петрович не дает.
Марья Трофимовна вышла, а Глеб, развернув стул от себя, сел, положил руки на спинку и начал в упор рассматривать Олежкину мать.
– Ну что, – спросила она его. – Как дела? – И смутилась от этого своего вопроса и от откровенного взгляда Глеба.
– Спрашиваешь! – ответил он. – Есть такой сад…
– Что? – не поняла она.
– …а в саду яблоки растут. Спелые яблоки, – сказал он.
– А-а… – протянула она взволнованно. – Яблоки-то спелые, да не на каждый роток. – И добавила с усмешкой: – У тебя Варюха-то где, в больнице сейчас? На сохранении?
– Ежику понятно, не на каждый, – усмехнулся и Глеб, как будто не слыша ее вопроса. – Ну, смотри…
– Яблоки, яблоки… – сказала Маринка. – Какой глупый. Какие сейчас яблоки? И вечно он со своими ежиками… – Маринка укоризненно развела руками.
– Поворчи, поворчи, – сказал ей Глеб. – Мало тут старух без тебя, – и он в усмешке стрельнул глазами в Олежкину мать, прежде чем выйти из комнаты.
И теперь было уже неуютно и невесело от взгляда Олежкиной матери – она как бы вспомнила, где она и что здесь нынче происходит. Пусть ребятня еще ничего не смыслит, включая отчасти и Сережу со Светой, все равно, что бы ни происходило сейчас в этом доме, происходит под знаком того, что там случилось, что там делается, – никуда от этого не денешься. Олежкина мать вздохнула и тоже ушла из комнаты…
А домой Маринка возвращалась с Сережей, держась за его руку. Она задирала голову кверху и говорила:
– Много-много-много звезд. – Она говорила это только себе, потому что Сережа совсем не обращал на нее внимания. – Интересно, – сказала Маринка, – там, на небе, там тоже холодно? – И опять Сережа молчал. – Да, холодно на небе, – сама себе ответила Маринка. – Вон какие звезды яркие… А в земле, – размышляла она, – еще холодней… Да?
ГОД ТРЕТИЙ
11. БАБУШКА, ТЫ СОВСЕМ МОЛОДАЯС утра Марья Трофимовна затеяла стирку – наконец-то добрались руки и до белья. Все, что было в доме из грязного белья, она вытащила во двор, сбросила на траву: тут были и половики, и старые промасленные спецовки, и рабочие брюки, и шторы, и матерчатые коврики, и покрывала, и накидки со скатертями, не говоря уже об огромном ворохе обычного белья. Грубое накопилось еще с зимы, ну а что полегче – обычное дело; всю эту серятину, черноту и промасленность она замочила пока в двух корытах, а стирку начала с легкого – не как всегда. Маринке в стороне она поставила низенькую табуретку, налила в таз горячей воды, дала кусок мыла; белье свое: летние платьица, майки, трусики, платки, бантики, носочки, «пеленки», платья, фартучки и передники кукол – Маринка обычно стирала сама. Работа закипела. Может, и смешно это, но Марья Трофимовна любила, когда рядом с ней что-нибудь делала Маринка – не что-нибудь даже, а по-настоящему работала. Более старательной и усердной, трудолюбивой и понятливой помощницы у Марьи. Трофимовны никогда не было, ее всегда удивляла и радовала особая тщательность, с какой Маринка выполняла любое дело. Если она стирала, будь спокойна, за ней не нужно перестирывать – все было чисто, как если бы стирала сама Марья Трофимовна; если она гладила (у нее был свой маленький электрический утюжок, который прислала ей на трехлетие Людмила из Москвы), то ни одной морщиночки, ни одной складочки нигде не оставит; если прибирала в своем детском уголке, то с такой безукоризненной точностью и красотой расставляла по местам игрушки и куклы (а в шкафу – книжки, которых у нее было многое множество), что просто диву даешься. И когда она все это делает, то и движения у нее какие-то по-взрослому размеренные, экономные, плавные; так и светится, кажется, все в ней от ощущения важности работы и неподдельного внутреннего достоинства. Или вот сейчас, если посмотреть на нее, – какая прелесть девочка! Ножки загорелые, белое платьице безрукавное с большим вырезом на шее – такой же загорелой, как и ножки с ручками, в двух косичках-хвостиках – по яркому красному банту, здоровая, веселая, жизнерадостная – как бы хорошо, если бы всегда так. И до чего приятно, когда лето, – все в девочке отдыхает от лишних одежд, дышит воздухом, солнцем, можно бегать, как сейчас, босой по траве и прыгать, веселиться, баловаться… Потому что даже если она увлеклась сейчас работой, то ведь все равно это для нее отдых и игра – игра во взрослую… Марья Трофимовна была тоже босая, в легком ситцевом платье, волосы на голове распустила (развязала узел), и от всего этого выглядела удивительно помолодевшей.
– Бабушка, – говорила Маринка, – а ты у нас совсем молоденькая.
– Да ну?! – улыбалась Марья Трофимовна.
– Я серьезно, бабушка. Я не шучу, – говорила Маринка.
И так, за стиркой, они время от времени о чем-нибудь говорили – бабушка и внучка, и почти не замечали, как дело у них продвигается все дальше и дальше.
Был август в середине… хорошая пора на Урале. Не жарко и в то же время не отдает еще осенним холодком, – может быть, лишь только по утрам. Чуть выглянет из-за горизонта солнце – и сразу удивительная прогретость во всем, нежный дымчатый туман и какая-то особая слышимость вокруг, воздух как бы насыщен звуками и эхом. А чем ближе к полудню, тем меньше дымчатости и звона, а больше желто-солнечного жара, сухости и струящегося зноя. Ощущение, будто сейчас брызнет дождь – душно и тревожно, но пройдет час-другой, смотришь – опять дымчатость и нежность в воздухе, прохлада и успокоение. Вот в такие утренние и вечерние часы особенно любила работать Марья Трофимовна. Август был месяцем ее отпуска, сначала она было хотела съездить с Маринкой в Кисловодск, к родственникам Степана, а потом тысячи домашних дел затянули ее в свою прорву, и она махнула на Кисловодск рукой…
Каждое утро, лишь только вставала, она выходила во двор, выставляла из сарая «козла»; пилить одна она уже привыкла. Босые ноги холодила роса, но проходила минута, вторая, третья, Марья Трофимовна разогревалась, чувствовала, как жгучее, приятное тепло разливается по телу – утром это было особенно приятно, и она испытывала редкое удовольствие оттого, что ноги были в росе; свежие опилки, падая, облепляли ноги, набивались между пальцами, а потом, когда опилок набиралось с небольшую горку, она стояла уже не в траве и росе, а прямо на опилках, чувствуя, что, хоть они и покалывают ступни, это тоже довольно приятное ощущение. Позже, береза за березой, сосна за сосной, в ритме однообразной работы она как бы забывала о своих чувствах, главное уже было – просто пилить дрова, пилить, пилить и пилить… И тут вдруг она оглянется, а рядом, еще щурясь со сна, стоит Маринка. «Выспалась?» – «Да, баба». – «Молока попила?» – «Да, баба». – «И булку съела?» – «Немножечко нет». – «Надо доесть». – «Ну, бабушка…» Марья Трофимовна делала небольшой перерыв, говорила: «Ну, идем вместе…» – брала Маринку за руку, они шли в дом; Марья Трофимовна сама с удовольствием выпивала стакана два холодного молока, заставляла Маринку доесть булку, а чтобы легче было, подливала ей в стакан молока. «Какая хитрая…» – говорила Маринка, смиряясь. Потом они снова выходили во двор, Марья Трофимовна брала в руки колун и, широко, как мужчина, расставив ноги, мощно, но коротко размахивалась и щелкала полешки как орехи. Маринку всегда что-то восхищало в бабушке, она говорила: «Ну, бабуля, ну ты даешь!..» – «А что! – говорила с придыханием Марья Трофимовна, – мы еще! – мужикам! – фору дадим!..» Тут Маринка все понимала, кроме слова «фору», но и без этого было ясно, о чем говорила бабушка.
Марья Трофимовна колола, а Маринка по полешку носила в поленницу, аккуратно и старательно укладывала полешко к полешку; время шло, а они как бы не замечали ничего, Маринка, правда, часто отдыхала, садилась в сторонке и, натянув подол платьица на коленки, сидела со взрослым выражением на лице – умиротворенная и серьезная; почему-то она всегда садилась так, чтобы солнце грело правую щеку, любила сидеть именно так и слегка щурилась на правый глаз. Тут с крыльца раздавался зевок Сережки, они смотрели на него – и никогда, честное слово, хоть и зло на него берет, не удержишься от смешка – сонный, свалявшийся какой-то, волосы в разные стороны торчат…
– Проснулся, лежебока? – укоризненно говорила Маринка, в совершенстве копируя бабушкину интонацию.
– Клоп, не вякай, – потягивался Сережа, – сон – лучшее лекарство.
– От лени, что ли? – усмехалась Марья Трофимовна; она вообще-то в это лето не особенно трогала Сережу, жалела его – отгуливал последние деньки – после восьмого класса поступил в профтехучилище.
– Большая, а глупая, – зевал Сережка. – От тягот жизни.
– Это что у тебя за тяготы такие? – продолжала усмехаться Марья Трофимовна.
– Ему бы только поспать. Какой-то… – говорила, покачивая головой, Маринка.
– Друг ты, друг… Не друг, а портянка. Короче: мамка, есть что поись?
– «Поись»… Не поись, – поправляла Маринка, – а поесть.
– Ну, соплюха, доберусь я до тебя, – говорил, потягиваясь, Сережка. – Научилась у папаши. Грамотная стала, да?
– Да, да, да! Бе-бе-бе…
Марья Трофимовна шла в дом, готовила на скорую руку завтрак, а потом Сережа на целый день убегал на пруд – «гонять» на яхтах.
Заниматься дровами было уже жарковато – время незаметно приближалось к полудню. Марья Трофимовна переключалась на другое дело, самое важное, какое она затеяла во время отпуска, – побелку. Жили они сначала все внизу, мебель сверху Марья Трофимовна вытащила частично в нижнюю половину дома, остальное в сарай, – наверху в двух комнатах было теперь просторно, гулко, пустынно. В первую очередь Марья Трофимовна обмела хорошенько все стены и потолки – от паутины, грязи и пыли, потом, где можно было и где удалось, постаралась соскрести со стен старую известку – стены теперь были как в потеках, словно поплакали чуть. Маринку это веселило, она хлопала в ладошки и даже разговаривала со стенами как с живыми, Марья Трофимовна только улыбалась, но не мешала. Бывало, прислушается, чего там несет внучка, – и такая там тарабарщина и фантастичность, откуда только что берется… В белила Марья Трофимовна добавила немножко синьки, и после первой побелки, хотя стены были еще влажные, они уже сияли синеватым глянцем, это тоже целое искусство, добиться, чтобы известка слегка поблескивала, а не была бы матовой или тусклой. Слава богу, отпуск выпал на август; август тем и хорош – жар в нем есть, воздух прогрет и горяч, стены быстро просохли, а как только просохли, Марья Трофимовна побелила второй раз, а потом, чего никогда раньше не делала, в той комнате, где они жили с Маринкой, побелила стены даже третий раз. «Чтоб подольше хватило, – подумала она. – А то мало ли как оно будет все в следующем году…» Дня через три, когда все окончательно просохло и проветрилось, Марья Трофимовна перетащила мебель наверх, побелила внизу (кухню и комнату) уже первый раз, теперь осталось чуть подождать, а потом второй раз – и на этом с побелкой покончено. Скорей бы уж! Как будто и немного работы на первый взгляд, но когда займешься всем вплотную – работы непочатый край…
А сегодня Марья Трофимовна решила добраться наконец и до белья: к тому времени, когда дом заблестит чистотой, разделается она и со стиркой, с глаженьем – и как же потом будет хорошо в доме, уютно, светло и празднично! Отпуск закончится, и можно будет со спокойной душой возвращаться на аглофабрику, не страшны ни осень, ни зима, когда после работы тебя ждет дома покой, уют, чистота и эта вот кроха помощница, единственная радость в жизни…
Марья Трофимовна взглянула на внучку, а Маринка с самым серьезным видом развешивала уже то, что перестирала; у нее и веревка была своя – Марья Трофимовна специально по ее росту натянула веревку от одного забора до другого. Возьмет внучка, например, платьице из таза, стряхнет его несколько раз, расправит все складочки, осмотрит придирчиво – хорошо ли простирано, потом повесит на веревку и прищепкой закрепит: щелк! щелк! – слышится… Незаметно, незаметно, а работа продвигалась. Если посмотреть, то уже полдвора у них завешано бельем, – что ни говори, молодцы. Марья Трофимовна удовлетворенно улыбнулась, сказала:
– Маринка… («Маринка, не устала, моя умница?» – хотела она спросить) – как вдруг ворота открылись и во двор к ним со словами:
– Ой, да у вас тут стирка! Вот некстати, вот некстати, здравствуйте!.. – вошла соседка Ульяна.
– Проходи, проходи, – усмехнулась Марья Трофимовна. – Чего там… дело житейское. Здоро́во!
– А я на минуточку, лаврового листа нет, дай, думаю, к Марье забегу, уж у нее-то должен быть, у меня Борис-то Тимофеевич, сама знаешь, борщ без лаврового листа не ест, отложит ложку и баском этак: «Улья-ан-а-а… опять без лаврого…» – а я, как в магазин ни пойду, ну вот убей меня бог, забываю спросить, а потом то к одной соседке, то к другой, будто лист этот – самый дефицит острый. Помню, когда молодая была, – а я красивая была, интересная такая, вся из себя: фи-фи-фи! да фи-фи-фи! – от парней проходу ну никакого, и каждый кавалера из себя строит, а я хохотушка была, смеялась все над ними, поведу вот этак бедрышком, да еще этак, да еще, эх, малина была, а не Ульяна, – кто-то научил нас, девок-то: мол, ешьте лаврого листа побольше, в соль окуните и ешьте на голодный желудок – титьки стоять будут и бедра раздадутся. Ну, бедра-то у нас и так хороши были, а вот с этим – тут не очень, девки деревенские были, отвисали у нас, как у коров, да ничего, ели не ели, а головы дурили парням, сейчас бы, эх-ах, лет двадцать этак скинуть, да в круг, да ножкой бы притопнуть, да сарафан чтоб взвился на Ульяне – дух захватит… Как мелодия-то пойдет, а ты вот так руками разведешь – и по кругу, по кругу, ножкой – раз, раз, а ну выходи, кто смелый, и нахалка я была, в глаза смеюсь – не моргну, но уж полюбит кого Ульяна – того полюбит, вся сгорю, а горела я в девках, ох горела, ну так что, Марья, найдется листик лаврого?