Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
«Здравствуйте, дорогие наши Мариночка и мама!
Недавно съездили наконец в Купавну; сначала я одна ездила, потом вместе с Витей. Согласна была на любые условия, но такая уж, видно, я невезучая, опять ничего не вышло. Я не сдержалась на этот раз, расплакалась прямо в кабинете директора фабрики. Но у них правды не добьешься, вот уже действительно – Москва слезам не верит. Только посочувствовал, а потом развел руками: ничего не смогу сделать… А когда приходила к нему в первый раз, выслушал внимательно, спросил: не сбежишь? Что вы, говорю, да буду работать у вас как рабыня, лишь бы только взяли, лишь бы в Москве вместе с Витей. Подписал заявление, сказал: вы у нас идете одна за двоих, потому что замужем, такой порядок – если замужняя, идет вместо двух свободных, не подведете? Ясно, конечно, что я ответила. Говорю: вы еще услышите обо мне, в передовых ходить буду… Во второй раз приехала, пришла в общежитие, кастелянша повертела-повертела в руках заявление (с резолюцией директора), потом паспорт начала рассматривать так, будто я подозрительная какая-нибудь, воровка или разбойница, ткнула пальцем в штамп: ребенок? Да, говорю, дочь. Не пойдет, говорит. Что не пойдет? Ничего не пойдет, отвечает, не вселю. Как это? – удивляюсь. А вот так! – говорит. – Знаю я таких. Прикинутся овечками, вселятся в общежитие, а потом навезут полные комнаты детей, писк, визг – и не выселишь их ни за что; да мало еще этого – начинают комнаты отдельные или далее квартиры – квартиры! – требовать: выселяете из общежития? – давайте комнату, что, мол, мне на улицу, на мороз с ребенком идти? Так что знаем вас как облупленных. Не поселю. Я сначала подумала, она или дура, или ненормальная, ясно ведь в заявлении: принять на фабрику со 2 февраля, предоставить общежитие. Ан нет, это я оказалась дура, а не она. Вернулась к директору, так и так. Он набирает номер: алло, да, я, да, подписал… что? куда? в паспортный стол? Сейчас… Набирает еще номер: Степан Емельянович? Здравствуй… тут тебе звонила кастелянша… так… так… ну ла-а-адно тебе… ну в виде исключения, девчонка-то хорошая, стоит вот сейчас передо мной – в глазах слезы… Что? Степан Емельяныч, ну не знал, не знал… но теперь-то уже принял, заявление подписал… Да брось ты, ну и любите вы канцелярию разводить, да пошли ты ее к черту, эту кастеляншу, мало ли что ты там ей сказал… На мой приказ ссылается? Гм, приказ… Ну, приказ приказом, но ведь жизнь – штука сложная, всю ее в приказы не запихнешь. Что? Не можешь? Далее как другу? Ну и ну… И бросил трубку. У вас разве дочка есть? – спрашивает у меня. Да, отвечаю. Я ведь вам говорила. Видно, пропустил мимо ушей, – говорит. – Я тут сам отдал приказ, чтоб если у кого дети, не вселять. Потом нам же одна морока: требуют комнаты, квартиры, грозят судом, горкомом, а где их взять, квартиры? Так что лучше не связываться… Вы уж извините, что так получилось. Он развел руками. Попытайтесь в другом месте, – может, где и повезет… Только мой вам совет: не говорите, что у вас дочка. Ни за что не возьмут…
Я когда вышла от него, Витя так расстроился… проклинал весь белый свет вместе с его условностями. Где мы только не были уже – и все впустую. Казалось: вот наконец-то улыбнулась судьба – приняли, подписали, а потом смотришь: опять двадцать пять…
Мама, я так боюсь, что Маринка отвыкнет от меня! Как хоть она, вспоминает нас? Вспоминает ли меня? Бедная моя девочка, бедная крошка, если б она знала, как мир несправедлив к ней уже сейчас… Но что делать?
Недавно случайно наткнулась на объявление: при Быковском ПОСПО (даже не знаю, что это такое) открываются трехмесячные курсы продавцов, после окончания курсов прописка по лимиту в Московской области. Это где-то рядом с аэропортом Быково. Может, податься в продавцы? Надо будет съездить, попытать счастье. Мало ли, может, там как раз и повезет…
Ты пишешь, мама, Маринка плохо спит по ночам. Наверно, опять червячки завелись? Ты ведь знаешь, я в свое время замучилась с ними, но потом, с божьей помощью, избавилась от них. Неужели опять? Господи, и так она у нас худышка, так еще и эта напасть… А может, сейчас уже нормально спит? Ты ей знаешь как на сон делай? Если сказку просит, рассказывай, а сама в руке правую ее ладошку держи. Почему-то она успокаивается от этого, быстро засыпает и спит обычно хорошо. Или ты так и делаешь?
Как в садике у нее дела? Все еще ссорится с Олежкой? Как Сережа с Глебом? Как отец – не пьет? У Глеба наконец появилась какая-нибудь зазноба или все еще один ветер в голове? Скажи ему, вот приеду, накручу ему голову. Сколько девок кругом – одна другой лучше, а он водку знай пьет…
У нас жизнь по-старому. Витя целыми днями занимается. Я тоже пытаюсь заниматься – готовлюсь потихоньку; если не раздумаю и не испугаюсь, буду летом поступать на заочное отделение, в какой институт – пока еще не решила, скорей всего в Кооперативный, на товароведческое отделение. В общем, поживем – увидим…
Мама, тебе, конечно, нелегко сейчас. Да еще мужиков – орава целая: один, может, Сережка только и помогает, а от тех двух как от козла молока… Сережа-то хоть нормально учится? Или так, через пень-колоду? Как у них отношения с его любимым другом Маром? Друзья по гроб? Улыбнулась сейчас, вспомнив все их проказы, ссоры и проделки…
Скоро День Советской Армии. Поздравь, пожалуйста, и от моего имени наших «мужиков», скажи, желаю только одного: чтоб ума у них прибавилось. Ну, а Сереже желаю, чтобы удачно закончил третью четверть.
Я здесь присмотрела Маринке весеннее пальтишко, с пояском, сзади – по спинке – вытачки, спереди рисунок, двубортное, цвет – красный, ближе к алому. Не знаю – брать, нет? Посоветуй.
Себе купила плащ светло-коричневого цвета. Витя говорит, очень мне идет. Ну, мне и самой нравится, сейчас в Москве такие в моде. Скоро можно будет уже носить – иногда вдруг так резко пахнет весной. Скорей бы действительно весна, тепло… Я так соскучилась по солнцу.
Ну вот и все, пожалуй. Ждем, мама, писем. Крепко целуем».
– Так они и живут. Не сладко, да… Ну, а как же, сладко, оно знаешь как… Да-а… А сейчас вот так… ножку одну сюда, а эту сюда… Сейчас мы их нама-а-ажем, разотрем, им у нас тепло-тепло станет… раскраснеются, разогреются, а потом укроемся, вот так… Видишь, как хорошо… удобно? Удобно, моя маленькая…
– Баба, я большая.
– Большая? Ну, значит, большая, большая-пребольшая-пребольшущая… Вот мама-то не видит, как ты у нас вытянулась, какая ты у нас большая стала. Только вот хворобушка да бабушку не слушаешься…
– Баба, я слушаюсь.
– Вот слушалась бы, так и не болела. На горшочек садишься, надо ножки в тапочки – и сиди себе… А тебе бабушка сколько раз говорит: Маринка, тапочки, Маринка, ножки, а Маринка и в ус не дует, ножки остудит, а потом кашель, и сопельки, и в ясельки Маринка не ходит, и уколы ей ставят…
– Не хочу уколы…
– Значит, надо бабушку слушаться. Встала с постельки, раз быстро тапочки на ножки, пижаму – на плечики, вот и все дела. А то по полу дует, пол холодный, долго ли простуду заработать?
– Я больше не бу-у-уду…
– Ну вот и хорошо. А хныкать не нужно, и плакать не нужно, и никогда-никогда не нужно капризничать. Хорошие девочки и мальчики всегда веселые, всегда здоровые… Вот и Маринка у нас улыбается, она у нас хорошая девочка, послушная. Завтра встанет, и все у нее уже пройдет, правда?
– Да, бабушка.
– Ну вот и молодец. Ночью не распинывайся, одеялком получше закройся и ручки под одеяло прячь.
– Хорошо, бабушка… Баба?
– Что?
– Баба, а дядя Глеб на кухне?
– Да. К нему дяденька с завода пришел, вот как у вас воспитатель есть, так и у него начальник. Главный командир.
– А зачем?
– Что зачем? Пришел-то? Ну, поговорить надо, о делах там разных, обсудить кое-что. Спи. – Марья Трофимовна чмокнула внучку в лобик.
– Они мешают…
– Ну, ничего, ничего, спи. Я сейчас пойду скажу, чтобы потише. Спокойной ночи! – И, улыбнувшись, добавила скороговоркой: – Спокойной ночи, спать до полночи, перевернуть подушку, выкинуть лягушку.
– Совсем-совсем как мама, – улыбнулась Маринка уже сонно.
– Спи… – «Совсем-совсем как мама, – подумала Марья Трофимовна. – Я и была мама, кто же твою маму научил этому? Эх ты, глупая ты моя, глупенькая…» – Спи, – повторила она и пошла на кухню.
То, что она увидела на кухне, как-то даже не совсем сразу дошло до ее сознания. В одном углу, с ножом в руке, стоял Василий Кузьмич, в другом – Глеб.
– Да вы что тут? – только и выдохнула Марья Трофимовна.
– Иди, иди, иди… – говорил Глеб Василию Кузьмичу каким-то странно-ласковым, тихо-обещающим голосом. – Иди сюда, Васенька… Ну что же ты? Но смотри! Смотри, я шутить не умею, ты меня знаешь… Идешь? Ну иди, правильно, иди сюда…
– Глеб! – вырвалось у Марьи Трофимовны.
– Спрашиваешь! – леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. – Та-ак… еще немного… иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася… Но смотри!
– Убью.
– Правда? А ну иди сюда, так… так… И-и-опп! – В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед – сделал как бы молниеносный выпад – и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер, Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. – Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?
– Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
– Охламон! – Глеб брезгливо отряхнул руки. – Знать надо, пацан, с кем связываешься!
– И это у вас мастер такой?! – побелела от возмущения Марья Трофимовна.
– «Мастер»! – усмехнулся Глеб. – Он такой же мастер, как ты мне – тетя. Охламон он.
– А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер, пришел посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…
– Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…
– Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
– Спрашиваешь!
– Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
– Ладно, замнем для ясности. Предок где?
– Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
– Не шуми, мамка, – вдруг мягко-лениво сказал Глеб. – Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить – только портить.
– Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
– Надо было. А о видишь, какой я вырос – изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
– Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
– Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…
– Неужели и мать можешь ударить?
– Ма-а-амка-а… – Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. – Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
– Подъехал… Был любимый, да сплыл.
– Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
– Вспомнил! Это было когда? Когда рак на горе еще не свистел.
– Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
– Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
– …«бесстыжая твоя рожа», так? – подхватил Глеб. – Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» – вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думала о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других – себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая ее и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» – и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» – думала она встревоженно и даже как будто порывалась – внутренне – хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» – но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего – обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка – просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: точно так же и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое – любовь, и два этих понятия – счастье и любовь – были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы – и ведь не короткие годы семейной жизни – жили хорошо, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, – закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин – это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится – не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном – вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» – смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно – кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь – Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми… Чуть что не по нему – раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями…
Что подкупало в Степане – так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет – он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми – дай покопаться внутри двигателя. Ну и что – пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда, когда счастье рядом, – по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.
И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали – не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер; пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал – это еще куда ни шло, а то конвейер пустил – сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление – ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана – перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил – неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться – пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот – взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? – ну и то-то…
Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ – заявление об уходе.
Сколько билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, – не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, – да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел – вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет… «Тебе завод мил – ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь – рабочие руки везде нужны!» – твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее… не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, – это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство – оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, – в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, – тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины… Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь – тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что… А Степану, оказалось, было все равно, где работать, – может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»…
Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала – отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе – Степан хмурится, она о третьем-десятом, он – о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, он – усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел – страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а а то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать… что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье…
А потом к тому же начались у Степана дальние командировки – передавал в разных местах опыт передового экскаваторщика. А еще потом… Уж как там произошло, но вдруг почувствовала Марья Трофимовна, что у Степана в командировках, видно, бывали женщины. По глазам ли его виноватым и бегающим поняла это, или по суетливым движениям, или ночью, по обращению с ней, но поняла: не тот что-то Степан, не так любит, не так смотрит, не так дышит даже. А она была брезгливая, тошно и трудно ей стало чувствовать, что Степан хоть и родной, да не тот, что прежде; раньше – весь ее до дна, до глубокого донышка, каждая кровиночка – близкая и теплая, а теперь… И ничего не смогла Марья Трофимовна поделать с собой: стала брезговать Степаном; он к ней ночью с любовью – она его гонит. Ну и ругань, конечно; виноват-то виноват, а признать вину не хочет, долго носить в себе вину – это тяжкий, конечно, крест на душу. Но и прощать его – значит потакать, тоже нельзя было. Вот и началось у них: с виду, со стороны-то как будто нормально живут, муж да жена, а она его частенько к себе не допускает. Может, и было бы у них по-иному еще, да она всякий раз чувствовала: как уехал в командировку, так возвращается виноватый. И хотела бы простить, особенно поначалу, но как простишь? Не то страшно, что кошка пакостит, а что пакостить приучается, не отвадишь ее. Разве не прощала она его? Не раз прощала, а он опять за свое. Да, истончалась их близость… Так и пошло у них: то врозь, то вместе, но чаще всего врозь. Иной раз даже думала: не разойтись ли уж? – да все-таки детей вместе наживали, внуки вон даже пошли, оно как будто и смешно на старости лет по судам таскаться, оскорбленную любовь разыгрывать. Это, конечно, так, но все же надежда на нормальную жизнь – эта надежда всегда жила в ней…
Наконец ее сморило совсем, она клюнула носом, и в ту секунду, когда она, вздрогнув, очнулась, она услышала внизу снова шум, и как только осознала это, окончательно проснулась. «Господи, господи…» – сказала Марья Трофимовна, подошла, разобрала постель, хотела уже лечь, но внизу слишком что-то расшумелись, да и голос Степана был слышен, – видно, вернулся уже со второй, – значит, времени около часа ночи, и она решила спуститься вниз – разогнать «мужиков», как сказала бы Люда.
Степан сидел с Глебом и Василием за столом в грязном промасленном комбинезоне, моргал глазами и, как бы защищаясь, все повторял: «Во дает! Ну ты даешь!» – а увидев жену, вдруг азартно-облегченно оживился.
– Видала? – кивнул он. – Видала, чего хочет? Ну, дает! Ну и бесстыжая рожа!..
– А ты бы поменьше с ним пил, – сказала Марья Трофимовна. – Чего тут расселся?
– Предок, – последний – р-р-раз… – выделяя каждое слово, повторял Глеб. – Ты – меня – з-з-знаешь…
– Так, – кивал Василий. – Так его…
– Это ты кому, бесстыжая твоя рожа, отцу говоришь?!
– Предок, я повторять не люблю, ты знаешь… Я кому сказал! Живо! – Глеб потянулся к отцу.
От шума проснулась наверху Маринка и жалобно-испуганно заплакала.
– Чтоб вы тут сгорели синим огнем! – плюнула Марья Трофимовна и заторопилась к внучке. – Чтоб языки у вас…
И сквозь ласковое бормотанье, которым она успокаивала наверху Маринку, Марья Трофимовна слышала, как внизу загремел то ли стол, то ли стул, потом что-то упало, и голос: «Предок, чтоб через пять минут бутылка была на столе! Засекаю по секундомеру. Считаю: раз, два, три…» – «Да где я ее тебе возьму?! Второй час ночи!» – «Я сказал, кажется… три, четыре, пять…» И тут, видно, Степан действительно вышел из дому, потому что вдруг все смолкло, по крайней мере голоса затихли, Маринка успокоилась и вскоре уснула. Еще некоторое время Марья Трофимовна посидела неподвижно около внучки. «Господи, господи…» А потом повалилась на постель и заснула мертвым, тяжелым сном.
Она не знала, долго ли проспала, но то, что кто-то коснулся ее плеча – грубо, даже больно, она почувствовала сразу же, и странное дело, это ее как будто обожгло, хотя она, как только открыла глаза, сразу поняла – Степан. Она отпихнула его руку, включила ночник и с болью и презрением прошептала:
– Ну черт ты, черт, ну посмотри ты на себя, на кого ты похож! Лезешь в постель – хоть бы комбинезон снял, ведь свиньи хуже, а туда же – на чистые простыни. Ну идолы вы, идолы, боже ты мой… – Марья Трофимовна достала из шкафа старый тюфяк, фуфайку, потертое одеяло, бросила все в угол: – Иди! Спи в своем логове, черт такой! Есть свое логово – и спи! Нечего в комбинезоне, пьяным в постель лезть! На кого ты только стал похож, эх, Степан, Степан…
– Маша, слышь, Мария… да я… ты же знаешь… эх, бесстыжие вы все рожи…
– Дадут когда-нибудь поспать в этом доме?! – зло, сквозь слезы закричал со своего дивана Сережка. – То одна плачет, то тот орет внизу, то еще один пришел… Сумасшедший дом!
«Сережку жаль… – подумалось Марье Трофимовне, когда она уже снова проваливалась в сон. – Испортится, чего доброго, парень. Жаль Сережку. Надо не упустить…»