Текст книги "Хранители очага: Хроника уральской семьи"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица – снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать – и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный – и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
– Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!.. – Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. – Выпьем за полное их счастье!
– Мы-то выпьем, – закричали вокруг. – А и ты, Иваныч, и ты давай!
– Шут с вами! – Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
– Во! Молодец, Иваныч!.. – подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына – и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!
А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, – и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери – а той, кажется, и не нужно было ее понимание, – ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни – и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
– А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! – К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. – Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.
– Все же согласитесь – это смешно. Нелепо! – сказала Надежда Тимофеевна.
– Что?
– Как что? Жениться перед самой армией!
– Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.
– Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
– Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, – и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «герой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка – и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает – и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…
– Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… – Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.
– Пойдемте, – согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей – сверстников, взрослых – он знал плохо, относился к ним далее со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот – первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она – это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.
Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр. Нежен – потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену. Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг совсем порвала с Колей…
А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье бывает таким – глубоким, пронизывающим всю ее, до кончиков пальцев. Теперь она не сомневалась, что и остальная жизнь будет счастьем.
Да и что плохое может случиться? Даже и представить ничего нельзя. Муж ее – боже мой, шептала она, слово-то какое: муж! – замечательный, добрый, хороший – почему раньше она так долго не замечала этого? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедлива, смеялась над ним? Нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был; у них будет семья, родится маленький ребеночек – их ребеночек! – и она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все. Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась – и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно: два, три, десять лет – сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием, и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания – и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку, – они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом… Или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она непременно хотела поделиться со Славой, взглядывала на него так, чтобы он все понял, – и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою и нежно гладила, краснея. И он опять понимал ее, улыбался ей и шептал: «Ну, что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, – пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью – они не могут быть против. Даже наоборот: они начнут с трудностей, и тогда любые трудности впереди будут им не страшны. А теперь… Теперь она не станет думать об этом, у них еще есть два дня, целых два дня!..
Со всеми вместе – друзьями, родными, знакомыми – Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое.
Свадьба перед разлукой… Как все, что мешает полностью отдаться настроению, нарочно забывалось и это, а если и помнилось Лией, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.
– Слава, милый… – говорила она ему.
– Ну?..
– Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?
– Еще бы…
– Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?
– Ну… само собой.
– Я люблю тебя! – Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:
– Го-о-о-рька! Горька-а!..
Лия со Славой поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы.
Между тем время шло, и Лия чувствовала: надвигается тайное, страшное, незнакомое… Когда она задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства больше сейчас в душе – страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья? Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, боже мой, – не слышу, ничего не слышу…
– Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?
– Что, мама?.. Нет, нет, это так… так.
– Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем выйдем.
– Ах, мама, бога ради – ничего не надо… Не обижайся только.
И действительно, страх проходит. Лии снова весело, радостно.
– Ой, Лийка! – загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. – Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..
– Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!
– Правда?
– Конечно!
– Нет, у меня не будет так… Ты красивая, тебя все любят, а на меня никто и не смотрит…
– Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное, чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.
– Пра-а-вда? – нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.
Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!
– А страшно? Очень страшно тебе, Лия?
– Чего страшно-то? – говорит Лия. – Нисколечки. Ведь у нас как?
– Как? – едва слышно, взволнованно шепчет Тома.
Но тут подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная, исчезает.
А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора и бай-бай. Гости кивают, разводят руками, прощаются. А выйдя, вдохнув ночного морозного воздуха, задумываются о смысле жизни, о том, как идет собственная жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…
Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются Лия со Славой вдвоем… Они долго стоят друг против друга, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают – что здесь, в комнате? Они молчат и не двигаются. Осторожно – чтобы ни шороха, ни звука – он берет в руки ее лицо и прижимает спекшиеся губы к своим. Тихи, послушны, испуганны эти губы: что-то будет, Слава? – спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко – чтобы слышали, верно, за дверью, чтобы стыдно ей было. Пока Лия еще никак не может поверить в то, что они вдвоем, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были для того лишь, в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых, здесь, в этой комнате… Слава, целуя Лию с нежностью, слышит, как она устала, покорна, что вся она – его… Привыкшими к темноте глазами он видит – или ему кажется, что видит? – в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?
– Лия, – говорит он. – Я сейчас… Я скоро приду. – И выходит…
Лия осталась одна. Ей сделалось вдруг легко-легко, она почувствовала огромную благодарность к Славе. Отчего? Она не знала. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Лия медленно подошла к окну, открыла форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо – и она задышала свободно, счастливо. «Я правда счастливая?» – спросила сама себя. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул. «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, она вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Все перемешалось в мыслях. Она уже не знала, что делать дальше: стоять ли, сесть ли, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Не двигалась минуту, две, три… продрогла – и очнулась. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и светила в окно. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, и самым таинственным из них была широкая, мягкая – Лия потрогала рукой – кровать.
«Спать…»
Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее.
Она юркнула под одеяло, и стало тоскливо-тоскливо… Или же она так замерзла, или настолько были холодны простыни – только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками. «Форточку закрыла я? Да, закрыла». Вдруг ее начало трясти, но не от холода, от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, вскоре покрылась потом – и тотчас же снова, как сосулька, замерзла. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»
Время шло, луна стояла уже прямо против окна, и Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен; и оттого, что нужен, не становилось совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей было страшно в пустой комнате. Он должен быть рядом – она теперь его жена. Где он?
Слава не шел. И когда вот-вот, казалось Лии, начнет она думать о нем что-то плохое – вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью… И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его… Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть. А теперь, зная, что она уже в постели, не решается открыть дверь и войти… О, чуткий, чуткий человек мой Славик! Какая же я дурочка была – как плохо порой думала о нем! Лия вспомнила, – но теперь будто бы совсем не о Славе, – как не однажды в каком-то исступлении он пытался чего-то добиться от нее… Она не давалась, и не далась бы ни за что на свете! Почему? Потому что, кроме вспыхивавшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое…
– Слава!.. – тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине. – Славик!
И, словно в ответ, какой-то далекий – во дворе, кажется, – послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался… Голоса были как будто знакомые и в то же время – чужие.
– Слава!.. – снова позвала она, надеясь, что он рядом.
Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина – потому что и во дворе все смолкло – установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству; один страх, что происходит что-то плохое, владел ею.
– Чего и за что она боится? – спрашивала Лия себя. В эту ночь, самую счастливую, таинственную, чего ей бояться? Но она знала, что ее пугает – одиночество… Даже если Слава стесняется, все равно он должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно…
И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел – и все бы, все сомнения разлетелись вдребезги. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры.
Сколько прошло времени? Казалось, вечность…
Лия вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. По тому, как открывалась дверь, как стоял он, по-хозяйски расставив ноги, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), Лия поняла, что он пьян.
– Лия….
Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.
Он подошел к постели, хотел погладить Лиину голову, но промахнулся рукой.
Потом Слава присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, пошарил рукой по полу – половик был на месте. Он лег на половик сначала на правый бок, но так показалось неудобно – перевернулся на спину, руки бросив по сторонам. Через минуту он уже спал…
И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное – это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами глядел он на родных и друзей, оставшихся на станции. Поезд убыстрял ход – и мало-помалу они делались все неразличимее, сливались в толпу. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой – жене Лии. Он был рад, что все произошло так, как хотелось ему. Он не тронул ее. «Никуда, – думал он, – теперь не денешься, милая. Ждать придется… Даже и захочешь изменить – не сможешь…»
Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув последний раз, Слава Никитушкин пошел в вагон.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В пятьдесят пятом году, под Челябинском, умирала мать Григория и Ивана – Манефа Александровна. Умирала тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно – а она к теплу безучастна. Внук Сережа подойдет, подергает одеяло – а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.
В то время когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной – никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая опрятная Макаровна всю жизнь боялась смерти, махала на человека руками, когда тот говорил о ней. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.
– Злодейка я, – говорила тихо Манефа Александровна. – Господи, злодейка… Зачем, господи, заставил родить врагов? Нашто надо было? Господи, нашто…
Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были самые общие… «Нешто можно так помирать? – охала про себя Макаровна. – Сколь живу – все чинно, благородно отходят…»
Последние слова Манефы Александровны, сказанные уже в беспамятстве, были:
– На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… наде-ю…
Макаровна заплакала.
Все три дня, до самого погребения, она пересказывала в основном для Ольги, что говорилось на прощание матерью. Рассказывая, пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:
– Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, сказал ей…
Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком. Тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:
– Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… – Он не сумел договорить.
Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как и здесь, под сосной, коричневая, уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…
Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен – без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, – да еще двое-трое, а там все родные: дочь Ольга, сыновья Иван да Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина – дети Ольги и Николая.
Ольга плакала. Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму. Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:
– Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!
Все соглашались.
Печально, тихо, с участием поминали люди Манефу Александровну.
И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на головы. Словно они обижались на мать, что она вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать ее в последний путь…
С болью следила Ольга за братьями. Чего ждать от них? Пожмут ли друг другу руки? Нет, не сделали этого. Перекинутся ли словом? Нет, не перекинулись, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.
А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет их, сблизит, сметет вражду.
Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то… – здесь они слов не находили – порвать друг с другом навсегда? Раз жена изменяет, такую жену нужно гнать в три шеи!
И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того чтобы с жены спрашивать, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один, – был, есть и всегда будет, – а женщин – вон их сколько, выбирай любую! Что бы ни случилось – брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…
Так думали они и так говорили ему, но он молчал. В сорок девятом умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Его смерть была первой серьезной надеждой Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон, ночью, Иван поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
«И где, где они говорили такое?!» – думал Иван. В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь – бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей, но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…
И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:
– Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…
– Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям – обнимала их и причитала, раскачиваясь, – то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату – отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:
– Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…
Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик – и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек – Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…
Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными – девать некуда – руками, широким, чуть с хроминкой шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но ни разу не встретил его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он нашел сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никто не верил в его молодость: скорее, он был стариком с молодыми умными глазами, которому – когда-то, давным-давно казалось, – очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал – точь-в-точь старик, – прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети – свой ли Женька, или чужие, или, к примеру, Ольгины ребятишки. Манера обращаться с ними была в нем поразительная: он объяснялся с детьми руками, жестами, глазами, вздохами, кивками, улыбкой и почти вовсе не разговаривал, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще, не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника: подножку ему подставит, подмигнет – и Сережа заливается восторженным смехом. Когда умерла бабушка, то Сережа и Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него и все посматривали жалобными, испуганными глазенками: они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла – то, значит, навсегда уехала? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…
…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой.
Ольга с Николаем Степановичем стояли на крыльце, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…
В доме, так уж получилось, остались только братья: против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили – каждый по отдельности, и время потянулось… Оба понимали, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать, потому что, несмотря ни на что, они любили друг друга крепко и неисправимо, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пустила в дом: пусть посидят Иван да Григорий, может быть, прорвется нарыв, выйдет гной – и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло…
Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять ли, два ли года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само то себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так бог знает что творилось в душе… Он не хотел этого, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой…
В сорок пятом Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?
Он думал об этом, кажется, не переставая. Он думал, что если бы простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо после всего передуманного верил в это, потому что именно совести не было у них тогда. И разве не любя единственного своего брата предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не сделает из предателя честного человека: раз предавший, предаст и во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз… Но тогда почему, не простив брата, он простил жену? Иван не знал этого, однако чувствовал, что простил Машу и не простил брата правильно. Маша была единственным человеком, без которого он уже не мог жить, – он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить оказывалось невозможно: и без нее – невозможно, и не простив – невозможно.
Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Что-то говорило ему, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то думал, что все это ложь… ложь… – такое в нем было ощущение.