355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Шпаликов » Стихи. Песни. Сценарии. Роман. Рассказы. Наброски. Дневники. » Текст книги (страница 26)
Стихи. Песни. Сценарии. Роман. Рассказы. Наброски. Дневники.
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:06

Текст книги "Стихи. Песни. Сценарии. Роман. Рассказы. Наброски. Дневники."


Автор книги: Геннадий Шпаликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Я посмотрел в окно. Хорошо, что лето кончается. Сегодня уже прохладнее, тихая погода. Сейчас над водохранилищем, в тишине, сидят художники и художницы и пишут мостик через ручей, овраг, облака, крапиву, лодки на воде. Мне плыть на лодке через водохранилище, а перед этим идти по дну оврага среди кустов орешника. Кто знает, может, они и меня впишут в пейзаж: вот так, сам того не желая, человек попадет в историю живописи.

Электричка остановилась. Напротив меня села женщина и опять начался кинофильм: на ней было платье, как у тебя, точно такое, ситцевое, и точно так же сшитое. Голубоватый, блеклый ситец. Не спутаешь, он и есть. Какой-нибудь пустяк, платье или пластинка или еще что-нибудь, вроде утренней зарядки по радио в половине восьмого, когда мы вставали, но не делали ее никогда, ни разу после армии я не делал зарядку и не вспоминал, как ежедневно в шесть после подъема бегал в строю вокруг училища. Любой пустяк – и все сначала. Забыть бы все сразу, в один день, в ночь, как после тяжелой контузии.

Весна блеклого, голубоватого платья, апрель. У нас почти не было денег, и мы жили за городом, снимая две больших комнаты. Туда ходила электричка: полчаса езды, и потом еще идти через лес к реке, а мы жили на том берегу. Мост был довольно далеко, и я не мог купить настоящую лодку, и кто-то мне посоветовал взять напрокат в туристическом клубе надувную, резиновую. Никогда в жизни не был туристом. Не представляю себе человека, который после армии мог бы добровольно стать туристом из тех, что совершают переходы. Не знаю, может, такие и есть, но тогда они служили в других войсках. Во флоте, например. Резиновую лодку мне дали. Прекрасный попался человек, старый турист. Я ему сказал, что собираюсь в одиночку доплыть до Каспийского моря, а после и пересечь его напрямик. Как выяснилось, я зря ему все это сказал: он был просто помешан на дальних переплывах, переходах, восхождениях и погружениях и не отпускал меня часа полтора. Старый, как Амундсен. Ему бы сейчас дирижабль – и к Северному полюсу. Старый, как дирижабль. Что-то их давно не видно. Наверно, больше не делают. Странно было бы сейчас его увидеть в небе. Похоже на сон, на очень хороший сон: дирижабль приснился.

Так у нас появилась лодка. Когда-нибудь я сам сделаю себе настоящую лодку. Никогда не сделаю, это уж точно, но думать об этом приятно. Лодка на все лето. Плавать на закате. Выбирать лучшие места. Вода теплая, темная. Всплеск: рыба. Плеск: весло. Пить пиво в ресторане на пристани под магнитофон с речного трамвая. А утром ветер в соснах, белка, летающая по веткам, маленькая, легкая, коричневая, – и завтрак земляникой с молоком. Так это все и было, иногда лучше, а иногда хуже.

Утром в воскресенье, осенью, лежать в постели, дождь в раскрытом окне, на рассвете, и ночью он лил, всю ночь, и когда хотелось пить, я целовал тебя в холодное плечо, дождь, как из ведра – и в ведро на улице под окном, тук-тук по стеклам капли, тук-тук, и не просыпайся, слушая тук-тук дождя, шум листьев, дождь в воскресенье – мягко ему падать на листья, на иголки, в пруд, а нам не надо вставать. Ты читаешь вслух, подряд, положив голову мне на плечо, теплой щекой к плечу: «Спой мне песню, как синица тихо за морем жила, спой мне песню, как девица за водой поутру шла». Что еще надо? Больше ничего. И вот еще: «В густой траве пропадешь с головой, в тихий дом войдешь, не стучась, обнимет рукой, оплетет косой», а дальше там вот так: «Где был, пропадал, что за весть принес, кто любит не любит, кто гонит нас». Любит не любит – спрашивать, обрывая лепестки ромашек, петушок или курочка – вытягивая травинку: нет загадок проще, нет ответов яснее. И ты мне рассказываешь, что тебе запомнилось больше всего, когда ты была маленькой, те самое, что ты помнишь первым, с чего все началось – сначала это, а потом уже все остальное, а это было жарким летним полднем, ты спала на балконе, проснулась, и вот что ты увидела: прямо на тебя, на балкон, на крышу снижались парашютисты, трое под яркими спортивными парашютами и так близко, что видны лица в шлемах, новые синие комбинезоны, белые ремни, желтые солдатские ботинки. Готовился авиационный праздник, и, видимо, их сбросили немного позже или немного раньше, или их отнесло ветром. Чудом перетянув через дом, почти задевая подошвами крышу, они спустились в соснах. Потом, с крыши, ты видела, как висели на соснах три парашюта: красные с белым.

А что я помню вначале, с чего у меня все началось? И я рассказываю тебе, как тоже летом, за городом, в сумерках, я шел через картофельное поле и там, на поле, у меня из-под ног выскочил большой серый заяц, прямо из-под ног, внезапно – и помчал к лесу. Это было летом 41 года, но еще до войны.

В воскресенье был дождь, и в понедельник. Всю неделю капаю, лило, моросило. Начинался тот самый «октябрь уж наступил, уж роща отряхает». Я не помню, из-за чего мы тогда поссорились, но, помирившись, первым делом, в первое же утро, как всегда, как раньше, рассказали, что кому сегодня приснилось.

У тебя был летний сон. Хорошо видеть такие сны в плохую погоду: сверкающий день, белые катера на реке, ветер, флаги и планер, низко и бесшумно летящий над водой, – широкий размах красных крыльев, стеклянный купол кабины. Планер летит над водой и садится в поле, скользит по высокой траве, летним цветам, трава ложится вперед, расходится в стороны и сечется его крылом. Планер садится на луг, в клевер, в ромашки.

А мне приснилось, что началась война и мы помирились. Вокзал, платформа, воинский эшелон: все как в кино.

* * *

А когда становилось уже совсем невыносимо, ну вот так уж становилось невыносимо, оставалось в запасе одно средство, оставалось пойти в автомат на Киевской и выпить два или три стакана белого крепленого проклятого благословенного общедоступного портвейна № 14 по жетону № 25 и с билетом в кармане сойти на речной трамвай, по сходням, по трапу, под развевающимися флагами, под плеск волн о причал, под выпитый портвейн – сойти и поплыть.

Итак, чайки машут крылами, вода блестит, рябит, впереди у поворота медленно разворачивается баржа – плывем.

О ветер верхней палубы, который проносится между ее крашеных садовых скамеек по закрытым от блаженства глазам пассажиров!

О Парк культуры им. Горького (сначала – о Нескучный сад), который вмещает в себя столько полезного и бесполезного!

О Крымский мост, столь величественно встающий на горизонте!

Будьте прокляты эти дни. Будьте прокляты речные трамваи, я бы взорвал их всех вместе, я знаю, где они стоят по ночам, давайте я их взорву.

Итак, одним отречением на земле стало больше. Здравствуйте, Галилей! Здравствуйте, цари, которые отрекались от престолов!

Этажом выше надо мной по моему потолку ходит человек в три часа ночи. Мне все отлично слышно – каждый его шаг. Что ему надо так рано ходить, чего ему вздумалось? Я лежу в постели, смотрю в потолок, слышу, как он там ходит, а, собственно, почему я смотрю в потолок в три часа ночи, смотрю, как идиот, вместо того, чтобы спать, я, как последний идиот, уставился в потолок, подумаешь, кто-то ходит.

Мы еще придем сюда, поплывем по реке весной или осенью, или осенью пойдем, пока не закрыли заведение, выпьем пива под навесом, посматривая, как дождь льет на открытые желтые столики. Все сидят под навесом, но всегда найдется такой, кто обязательно сядет под дождь есть шпикачки, чтобы дождь лил ему в кружку, но это уже не так важно, пусть льет: к тому времени чешское пиво кончается, а «жигули» не жалко.

* * *

Еще раньше у меня бывали вот такие дни, такой пустоты, неприкаянности, но это проходило. Вот уже, наверно, месяц я живу так, и это не проходит. Я просыпаюсь внезапно среди ночи и сижу при электрическом свете, пробую читать – уже несколько лет замечаю, что я стал читать любую ерунду, лишь бы не оставаться с не занятой ничем головой. Я не вижу никакого выхода, я совершенно пуст, работа не доставляет мне радости, так как около года я уже работаю в нормальной зависимости от договора, денег, от необходимости все время думать, спешить, соглашаться или не соглашаться и спешить, спешить, существуя в промежутках без денег, без поддержки, шатаясь, где попало и с кем попало, уже около двух лет я беспрерывно пью, и теперь это стало уже нормой поведения – мне некуда деваться. Я не знаю, зачем я сюда приехал, у меня такое горе на душе, и все еще было бы ничего, если бы я не понимал внутренне, что и Наташе я тоже не нужен и что много раз с ней я чувствовал себя почти так же, но сейчас я держусь за нее, мне ни к чему себя обманывать, я не верю, что мы можем помочь друг другу, но я так хочу этого. Куда себя деть, как уберечь себя от пустоты – я понимаю, что это так и нужно по всему ходу мыслей, но жизни, но как же это невыносимо, – здесь риторика не кажется мне неуместной – я на себе узнал, что это такое. Я понимаю, что это заблуждение, но совершенно искренне, – я не знаю, зачем жить дальше. У меня будут картины, я знаю, чего они стоят, и все, что бывает после, уже не принимается всерьез, и я не такой завороженный своим делом человек, чтобы через год, высунув от радости язык, бежать за старыми вещами, давно вычеркнутыми из сознания. Кстати, почти все, что я делал, я немедленно вычеркивал из сознания, кроме нескольких кусков «Причала». Наверно, я смогу ездить куда-нибудь: ух, как точно мы повторяем уже пройденные размышления, другими пройденные жизни, и это во всем: в тщеславии, которое не стоит таких усилий, и конечный результат всегда липа, в женщинах, в женах, в смене жен, в маленьких отчаяниях и маленьких счастьях, в товарищах – список этот бесконечен.

* * *

Бездомные завидуют тем, у кого есть дом, а те – завидуют бездомным, потому что им кажется, что проще и веселее вообще не иметь никакого дома, никаких обязанностей ни перед кем, а я не знаю, кому я завидую. Я не завидую простому счастью – идиотская мысль: как будто есть еще и сложное счастье, но мне было тепло сидеть несколько вечеров в счастливом, простом доме, который, наверное, не такой уж безупречно счастливый, но все-таки больше, чем другие, больше, чем мы, – мы ничего не сделали, чтобы жить вместе, держась друг друга: опять мелодрама, но все же это так. Какие это девочки, я ведь знаю немного, и знаю наверняка, что очень простое дело – быть ласковой и открыто любить, я так могу, и всегда мог. Проклятая жизнь, построенная на вранье, и так это важно – держаться вдвоем, не терять ничего – и так не получается, не выходит почти ни у кого. Я сбиваюсь на общие места.

Вскоре я уеду домой – домой, когда дома нет, какой черт домой! У меня комната, за которую я вскоре не смогу платить, нет, смогу, сделаю что-нибудь, но жить в ней один я не смогу. Я уже как-то думал, стоя 1 января в отвратительном состоянии рано утром или днем на платформе Яузы, что, может быть, мы зря ищем кого-нибудь, чтобы все время был рядом, может быть, следует на это плюнуть, потому что жизнь опровергает все самые лучшие душевные союзы, а еще чаще они сами распадаются – я болен объяснением общих мест, но мне ничего не остается делать: уже само по себе полный и грустный невеселый идиотизм мое положение – я сижу половину ночи, печатая все это, а, собственно, зачем?

* * *

… Все последние дни я занят чудным, но совсем уже бессмысленным делом, печатая под утро всякие мысли. Я лежу и слушаю: трамваи пошли, значит, уже часов пять, около шести, включаю радио – молчит, смотрю в окно – никаких трамваев, это самосвалы иногда проезжают, и у них пустые железные кузова так гремят. Но делать нечего – я встаю. Подхожу к зеркалу, лицо у меня небритое, худое, нос торчит, и выгляжу я, по-моему, плохо. Самое смешное, что я уже точно знаю свой день впереди, а сейчас мне хочется есть. Кафе открывается в десять – еще далеко. Сегодня понедельник. Я вспомнил, как ночью орали на улице песни на эстонском языке – конечно, было же воскресенье. Никогда в жизни у меня не было более унылого воскресенья (конечно, было). Опять-таки все повторилось. Я проснулся часов около четырех, читал, включил радио, позвонил дежурной, когда откроют кафе. Она говорит: в десять. Я спрашиваю: а сейчас сколько? Оказывается, уже десять минут одиннадцатого. Я обрадовался, быстро оделся, бриться я не стал и спустился в кафе.

Там еще никого почти не было. Кафе проветрили, свет не зажигали, только над столами горело несколько ламп, и все, а так там было гораздо темнее, чем за окном на улице. Мне с утра хотелось почему-то съесть яичницу. Оказалось, можно. Принесли омлет. Потом я взял коньяку, но выпил с трудом, еле выпил и попросил вместо кофе молока.

Затем я твердо решил пойти заказать себе два костюма, во что бы то ни стало заказать и – два, и купить четыре белых рубашки – ни одной меньше.

Ателье были закрыты, рубашек белых не было, люди по-воскресному ринулись в магазины – все противно. Я пошел тогда в беспрерывное кино и посмотрел еще раз «Это было в Скво-Бэл-ли», потом купил в гостинице все газеты, две бутылки нарзана, все газеты прочел, лежа в номере, и заснул немедленно, и проснулся в темноте.

Вероятно, мне бы стоило заняться вместо этих бессмысленных писаний своим прямым делом: додумать до конца сценарий, заключить договор и смыться отсюда, но куда? Смываться некуда. Я не понимаю, что со мной происходит. Кстати, я уже много раз об этом писал сам себе, но от утверждения мне не стало лучше. Что же мне надо – это какой-то идиотизм, я вдруг почувствовал, что смотрю на себя со стороны того, кто сейчас печатает на машинке. Мне надо дом. Меньше всего я сейчас бы хотел его устраивать – отвратительные воспоминания об этих устроенных сволочных домах. Я заставлю себя не думать про тебя (стихи), но, в сущности, я понимаю, что здесь все определилось давным-давно, и все-таки я держусь за это, не знаю почему – знаю: привык и еще потому, что жалко отдавать кому-нибудь. Наверняка знаю, что если бы ты умерла (простите, пожалуйста), мне было бы проще. Господи, все и так просто. Я случайно только не забыл – как это я не забыл – даже странно, этот пьяный разговор, односторонне пьяный разговор, когда я был пьян, а Володя нет, и он походя сказал мне, что ты такая же, как все, теперь-то я отлично знаю, какая ты. Я совершенно случайно вдруг подумал когда-то, откуда ты, с кем ты выросла. Я знаю, что никакой общности с родителями не существует, хотя подсознательно мы иногда поступаем, как наши родители, где-то это чувствуется. У меня на языке все время ругательства. Вот она, твоя семья – меня мутит, что я так об этом пишу, но как мне написать, что я отлично представляю всю сволочную, да нет, не сволочную, все мы росли не в лучших домах, но, а это но? Я хочу от этого освободиться и написать всю правду про это, но мне в то же время глубоко противно про это писать. Проще говоря, я помню всех людей, кто тебе нравился, я понимаю, почему я оказался в их числе, хотя я не очень понимаю, зачем ты вышла за меня замуж, хотя нет – тоже понимаю, и ты сейчас понимаешь, что ошиблась и никакое тут не пьянство: тут же мелькает мерзкая мысль – а нельзя ли из этого сделать пьесу? – прямо я диалогами говорю. Я, конечно, почти лишен мужества в этих делах, и я наверняка не смогу покончить с этой историей, хотя мне предельно ясно, что она этого вполне заслуживает. И наверно, я тоже не идеал человека – совершенно точно – не идеал. Я не умел быть одновременно сильным и нежным: я знаю, что это все важно, и вообще по молодости лет я много не умел и не умею, но наверняка, что – эх, как же это весело сейчас на рассвете, в пятницу, кстати, 13 января, я буду рассказывать самому себе, какой я хороший, нет, не буду. И вообще, все это дерьмо. Вот только жизнь у меня пошла какая-то странная, я сам удивляюсь, как я мог при такой жизни выдумать сценарий – боюсь, как бы мне его не кончить, как бы этого не получилось.

Ходит такой человек и всем говорит: слушайте, со мной происходит что-то непонятное. Одному скажет, другому, и вот уже все знают, что с ним происходит что-то непонятное. Вот идет человек, с которым происходит что-то непонятное. Никому не говорите, что с вами что-нибудь происходит – говорите это самому себе: почему я не мелу писать пьесу ясными простыми словами, а пишу эти гнусные диалога, которые всем надоели, придумываю эту липу с оркестром, с каким-то вставным грузином: нет, мне бы водевильчик сочинить. Кто бы ко мне пришел и сказал: слушайте, любезный, напишите-ка нам водевильчик, что-нибудь из того прелестного, золотого времени, которое, как все считают, было до отечественной войны 1812 года, что-нибудь вроде «Александр Елисавета, удивляете вы нас». Ах, какие это чудные слова: «Александр Елисавета, удивляете вы нас» – слушал бы, а еще есть к ним интонация! (Интонация – здесь хочется выделить прописью, все равно, как Карамзин какой-нибудь) Вот пруд, в котором утонилась бедная Лиза. Найдено тело бедной Лизы, бедная Лиза, которая так нас удивляла; и вместе с Александром: «Александр Елисавета, удивляете вы нас», ну так что – в смотрители податься, грубой работой заняться, физическим рабочим стать, чтобы от мелкосоветской интеллигенции избавиться – вернее так, мелкосоциалистическая интеллигенция.

* * *

«Почему вы все вещи носите наизнанку?» Потому что тогда все вещи без швов – все швы наружу, и потом мне бывает лень выворачивать какой-нибудь свитер: как лежит, так я его и надену – надену и пойду или сяду посидеть в пивной на платформе станции Болшево, есть там такая пивная, где в отличие от других мест всегда продают разливное пиво в кружках. Ну и напиваются там под это разливное пиво – напиваются будь здоров и поют песни, а бутылки сдают, но вообще это довольно мерзкое заведение мы с радостью посещаем, и бывает иногда приятно смотреть на проносящиеся мимо поезда, разливая по стаканам водку, поглядывая на соседей-алкоголиков, как они смутно улыбаются друг другу, эти люди с внешностью русского рабочего – они действительно путевые рабочие, работают на путях, не так уж это приятно знать, не так уж будет приятно, когда напьется стрелочник, когда, наконец, эти орлы доберутся до честного стрелочника и честный стрелочник пустит под откос немало поездов, электричек и товарных составов.

Мы шатались всю зиму по разным местам, и, честно говоря, удивительно, что мы сохранили себя. Что это мы сохранили? Мы сохранили веру в человека. А иначе и быть не могло – вера в человека – вот что нас двигает.

Мне бы хотелось написать несколько слов о вас.

Я рад возможности лично поклониться вам от меня.

* * *

Как тогда, летом, к вечеру, стоя на балконе, по прохладному ветру, по воздуху и сам не знаю еще почему я вдруг почувствовал, что началась осень, так и сегодня, 21 февраля, началась весна – я сам ее увидел.

С утра, еще на рассвете – прозрачный, голубой, розовый, с морозом воздух, холодный, остро свежий, незимний, и не из оттепели – нет – ясный воздух и такое же солнце, ясное, теплое, и подморозило с утра, но снег не выпал. И потом весь день была такая ровная, солнечная погода, и едва заметный мороз, который сдерживает снег от тал ости, и снег тает на солнце, весь день очень ясный, все сохнет, сохнут ступени, сохнут желтые колонны со следами стекающей с крыши воды, и вот наконец наступает закат.

Я так хорошо помню по многим дням этот закат, весенний, холодный закат, стремительный закат в марте и в начале апреля, огромный разноцветный закат сквозь черные ветки деревьев, гаснущий закат с фиолетовым снегом, бледно-фиолетовым снегом, темно-фиолетовой рекой, отчаянный закат, который никак нельзя удержать – и вот уже в голубом, на глазах темнеющем небе над головой горят самые первые, яркие звезды, сначала одна – потом еще – я и не знаю, какие это звезды, горят фонари, яркие, желтые, еще не темно, а они горят – весна.

Уже днем, вернувшись с лыж (кончаются лыжи!), кто-то приносит вербу – «верба – это весенняя таль, и чего-то нам светлого жаль», нам жаль чего-то светлого, чего-то такою, что наверняка не будет этой весной – лучшие месяцы впереди, то есть такие месяцы, от которых я жду чего-то, и ничего не бывает, просто однажды я, на свой страх и риск, выхожу на улицу не в пальто, а в плаще, а потом выхожу в пиджаке, и все кончается, уже лето, но покамест, в самом начале этого, приятно думать, что вот, скоро весна.

А меж тем уже стало темно, закат становится ярко-красным, под ним – темный горизонт, темный, черный горизонт с яркими топками огней, чьих-то окон, далеко кончается закат.

* * *

У меня была гравюра, собственно, это не гравюра, а черно-белый рисунок, вырезанный мною из журнала «Цирк». Там девочка с распущенными волосами и в шляпе, сдвинутой на затылок, идет по проволоке, но пусть вас не смутят слова «в шляпе, сдвинутой на затылок», – здесь нет легкомыслия, никакой лихости, это прекрасная, легкая девочка в прозрачной юбке и в легкой шляпе, из-под которой ложатся на спину длинные прямые волосы.

Она висела у меня над столом, и я неизменно вспоминал о тебе, глядя на этот рисунок. Бывало так, что я приходил ночью и смотрел, как ты идешь по проволоке. Никого другого я и не представлял на этом месте: ты идешь.

А теперь ты у меня пропала, я искал тебя все утро, а тебя нет. Пропала – и все тут. А может быть, тебя украли, хотя я точно помню, что ты просто упала вниз, когда я отколол от тебя кнопку и ты упала на стол, а после – бог знает куда – упала и пропала.

Я никогда не относился к тебе серьезно, но это только способ выражения, только слова, формула.

Ничего не понимаю, мне и не нужно это понимать.

Вот что: пора все это кончать, все это не стоит разговоров, сил и проч.

* * *

В Москве повсюду лето, и, опуская все описания этого времени года, я только хочу сказать, что по вечерам и даже иногда днем, особенно в воскресенье, Москва кажется пустой. Принято считать, что в июле все порядочные люди кончают свои дела и сматываются кто куда и лишь бы подальше, чтобы где-то в конце августа приехать в осеннюю Москву очень загорелыми и красивыми с южными фруктами в корзинках. В общем, так оно и есть. Мои знакомые уехали, но не вместе, а по одному, но два, и это произошло незаметно. Я никого не провожал, и никто мне не звонил, чтобы я пришел помахать платочком на платформу Курского или Рижского вокзала или же поехал во Внуково: такие у меня сволочи знакомые. А сижу сейчас в пустой комнате на Арбате, дом 23, квартира 5, а еще вернее – я лежу на диване и читаю Флобера: «Госпожа Бовари», очень скучную, длинную книжку, которую, как мне сказала соседка, я опоздал прочитать, а теперь, конечно, она мне не может доставить того удовольствия. Но книжка правда скучная. Если бы у меня было полное собрание сочинений Флобера, как, например, у моей соседки, я бы его сегодня же отнес в букинистический магазин. Правда, сегодня – понедельник, но завтра я бы это точно сделал. А потом, если продолжать эти праздные рассуждения, я бы пошел с приятелями в чешский ресторан в ЦПКО им. Горького выпить вечером нива, говорят, туда уже завезли черное пражское пиво, а рогульки там всегда свежие, и на них сверху соль. А в конце концов, не продать ли мне что-нибудь из своих книг? Флобера у меня нет, но вот есть прекрасно изданный М. Шолохов в синенькой обложке – всего десять томов, – все бегали, а теперь его сколько угодно, и я даже видел однотомник, выпущенный в Ташкенте. Вот куда он добрался. Итак, что мы имеем: Шолохов, Хемингуэй, можно и Достоевского прихватить, и Пришвина (все говорят, что он – гениальный писатель, но я ничего, кроме длинных описаний лужаек, пней и среднерусских болот, у него не читал). Пришвин у меня в двух томах. Кто подарил – не помню. Но точно знаю, что я его не покупал и не крал. А вот и краденые книжки, если уж мы коснулись этой темы. Хаксли я украл у Киры. Но продавать его не стоит, мне жалко. Когда-то я украл толстого зеленого Эриха Марию Ремарка, но это было сделано ради блага хозяина: нельзя читать такие книжки, принимая все всерьез. Я считаю – это опасно, а этот парень относился к Ремарку с полным доверием и в один прекрасный день стал пить, как эти лихие автолюбители из «Трех товарищей», и бродить в тумане по Фрунзенской набережной с девушкой, которая тоже все приняла, как на самом деле, и теперь ей только не хватало туберкулеза в горном санатории, а ему – спортивной машины, чтобы со страшной скоростью мчаться к ней сквозь ночь по туманному шоссе. Ремарка я тоже иродам, если купят.

Я положил все книжки в чемодан и пошел в букинистический на улице Калинина, где у меня была одна знакомая девушка, и я очень надеялся, что она поможет мне все продать. Денег не было совсем, то есть ни копейки, даже газету было не на что купить, а я очень люблю читать газеты. Но у нас грамотный и любознательный человек не пропадет: рядом на Суворовском бульваре есть забор, на котором подряд развешены все газеты, вся наша печать. Я остановился у «Правды» и вдруг увидел: «Смерть Хемингуэя». Он чистил ружье, и там оказалась пуля. Я уже не помню, сколько раз в армии меня и других предупреждали проверять оружие перед чисткой, и вы, наверно, тоже помните все эти разговоры о том, что раз в год ружье само стреляет, и еще какие-то поговорки в том же духе. Ружье стреляет раз в год – и прямо в Хемингуэя. Идиотская история. Надо же было так случиться. Какое сегодня число? 2 июля 1961 года. Наверно, это произошло вчера.

Но тут я встретил одного своего знакомого, который с первых же слов заявил, что теперь он осиротел и у него как-то пусто внутри, и не пойти ли по этому случаю выпить за старика, за его память. Он так и сказал: «Пошли выпьем за старика», – и мне вдруг сделалось противно и все пропало, все печали кончились. Я как представлю всех этих подонков со скорбными лицами и как они сейчас идут к «Националю» выпить за старика – кошмар. Помню, как они пили за Олешу, когда он умер, и тоже все было очень скорбно. А ну их всех к чертовой матери. А Хемингуэя я продавать не буду, хотя это тоже литературный поступок: в день смерти Хемингуэя не донести его до букинистического магазина.

Всего мне заплатили семь рублей с мелочью: это все-таки много. Кто сдавал книжки и бутылки, понимает, что семь рублей просто не получишь. Семь рублей – это уже состояние. Можно купить себе рубашку, и еще останется рубль; можно поехать на такси до Выставки и съесть в шашлычной шашлык, запивая его при этом болгарским вином из длинной бутылки, а рядом чтоб сидела какая-нибудь красивая девушка и тоже пила, а потом можно покататься по Выставке на парной коляске или взять лодку или просто посидеть на траве у пруда; «Петушок или курочка?» – спрашивает девушка, срывая травинку. «Петушок», – отвечаю я, а по воде плавают белые и черные лебеди, и уже закат – идиллия в духе Тургенева. Но вообще все это можно устроить. Мне сейчас все доступно. А почему бы действительно не поехать на Выставку? Только вот с кем, я не знаю. А может, в баню пойти? Тоже не с кем.

Я иду по жаре, день еще только начинается, и еще неизвестно, как он кончится и где. Ничего загадочного, конечно, не произойдет, но приятно думать, что ты на пороге каких-то событий и свершений, что ты свободен, молод и даже богат, что ты побрился и на тебе чистая рубашка, и ботинки у тебя блестят, и все отлично.

Но тут вдруг небо потемнело, ударил гром, полил дождь, еще раз ударил гром, и дождь усилился, и вдруг рядом вспыхнула яркая голубоватая молния, и прошла сквозь пять этажей дома напротив, а я стоял в подъезде и ждал, что теперь она стукнет рядом и, может быть, попадет в меня – очень честолюбивое желание. А дождь вдруг полил такой сильный, крупный, большой, что улица от дождя стала белая и вниз по ней потекла вода, а по воде мчались мокрые машины – хорошо бы сейчас проехать по городу под дождем, в такую сильную грозу, когда все бегут по подъездам и к метро и дождь бьет по стеклам, а тут еще какая-нибудь девочка, застигнутая грозой, вымокшая и прекрасная, попросит подвезти, – пожалуйста, садитесь, отчего бы не подвезти. А дождь льет все сильнее, я уже думал, что он на исходе, что его скоро просто не хватит, а он хлещет и хлещет, раскачивает водосточные трубы и вообще не думает кончаться. А по улице идет босая девочка, туфли в руках. Я у нее спрашиваю: «Теплая вода?» Она говорит, что очень теплая. Сейчас бы искупаться под дождем – просто отлично было бы. Оказывается, у меня масса желаний, связанных с дождем. А между тем он внезапно кончается. Вдруг его уже нет. Только что был и уже нет, но сейчас так прекрасно пахнет цветами и листьями, мимо проезжает невозможно зеленая «Волга», и не промок, и все очень хорошо.

В таком благодушном и приветливом состоянии я дошел до Никитского бульвара, поднялся вверх на Пушкинскую площадь (бульвар после дождя благоухал), позвонил Варе и договорился встретиться тотчас и неподалеку: у памятника.

У Пушкина лежали мокрые цветы. Пушкин блестел, чисто вымытый дождем, и около него – три киргиза в тюбетейках. Четвертый их снимал на намять. Наверно, им бы хотелось сняться всем вместе, вчетвером. «Давайте я вас сниму», – сказал я и снял их всех вместе, и не только на фоне памятника, а еще и с видом на газету «Известия», кинотеатр «Центральный» и улицу Горького в перспективе. Они растрогались и попросили меня сняться с ними на память о Москве. Я с удовольствием снялся, они записали мой адрес, обещая прислать карточку.

Варя что-то опаздывала, а я искал выхода своему прекрасному настроению. Мне хотелось совершать какие-то благородные поступки, переводить старушек через улицу, кормить голубей и – какие еще бывают поступки?

Когда пришла Варя, я был занят тем, что проводил одного слепого к магазину «Армения» – это было последнее, что я успел сделать.

Мы поехали на Выставку.

Но идиллии в духе Тургенева не получилось. На Выставке мы встретили приятелей Вари, они делали какое-то панно для павильона механизации и получили массу денег. Настроение у них было очень боевое, а еще перед этим около месяца они жили бедно, как поэты, и еще раз повторяю, что настроение у них – было очень боевое.

Это были приятные, здоровые ребята, один даже с бородой, и все – в старых штанах, испачканных краской, в простых рубашках с закатанными до локтей рукавами, и пока мы шли к чайхане, они острили, как солдаты, и тоже было хорошо. Я был рад, что мы их встретили. Мы сели на втором этаже чайханы. Оттого, что здесь был ветер, все вдруг стало похоже на верхнюю палубу парохода и на то, что мы куда-то плывем. Куда ж нам плыть? Я бы с такими ребятами уплыл куда угодно – на плоту, на лодке, под парусами, и Варю можно было бы с собой взять, хотя – нет, лучше без нее, с ребятами всегда лучше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю