355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Шандернагор » Королевская аллея » Текст книги (страница 31)
Королевская аллея
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:32

Текст книги "Королевская аллея"


Автор книги: Франсуаза Шандернагор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

Ее взгляды на ведение войны ничуть не изменились: она упорно отказывалась от любых переговоров, не желая уступить ни пяди испанской земли, и свято верила, что успех нашей армии вернет испанскому и французскому королям все их прежние владения. И в самом деле, неожиданная победа, одержанная моим маршалом Вилларом при Денене, разгром неприятеля, в панике бежавшего с поля боя, и слабость принца Евгения переломили ход этой войны. В несколько месяцев наши войска отбили Дуэ, Бушен, Кенуа и большинство северных крепостей, долгие годы находившихся в руках врага. Наконец я могла надеяться на почетный мир, тогда как моя дорогая camerera-mayor кровожадно требовала воевать до победного конца.

К счастью, Король и его министры приняли мою сторону. Я не удивилась этому, – к моему мнению прислушивались все чаще и чаще, ибо теперешнее правительство составляли мои креатуры или друзья: Вуазен, военный министр и канцлер, в течение восемнадцати лет помогал мне управлять Сен-Сиром до того, как получил нынешний свой пост; Торси, министр Иностранных дел, и Демаре, министр Финансов, принадлежали оба к клану Кольбера, коего членов я некогда столь усердно продвигала по службе; Виллеруа, получивший министерский пост из рук Короля, был обязан этой милостью мне. Все они считались со мною, и почти все бумаги проходили через мои руки прежде, чем попасть к Королю; в семьдесят семь лет я стала, наконец, всемогущей. Министры не осмеливались представить Королю нужную кандидатуру без моего одобрения…

Тридцать лет супружеской жизни и сорок лет непрерывных интриг научили меня подходу к моему мужу: следовало постепенно готовить его к любой новой мысли, не заставать врасплох, говорить с ним искренне и дружелюбно и ни в коем случае не выказывать заинтересованности в том, чего хочешь добиться. В последние годы нашего брака я без труда получала от Короля желаемое и уже не опасалась с его стороны резкого отпора, как это бывало вначале. Теперь и только теперь я сделалась полной хозяйкою положения. Это было тем более легко, что монарх, чей характер я столь хорошо изучила, уже не был ни скор, ни решителен, время делало свое дело. Правда, что здоровьем он был по-прежнему крепок и страдал от болезней не чаще, чем в сорокалетнем возрасте: ел за четверых, метко поражал фазанов на охоте, мог гнать оленя по шести-семи часов кряду… В Фонтенбло жил папский легат; он говорил:

– Если я донесу в Рим, что французский король, в свои семьдесят четыре года, выходит на адскую жару в два часа дня и носится по лесам и полям, с лошадьми и собаками, охотясь на зверя, меня сочтут сумасшедшим». Однако мы были уже не в том возрасте, когда можно безраздельно отдаваться плотским и духовным утехам; я хорошо видела, что та неуемная энергия, с которой Король охотился и развлекался, изменяет ему на заседаниях Совета, где он задремывает над важными бумагами. Я же, напротив, старалась расходовать силы экономно и потому в эти часы голова моя была особенно ясна. Борьба за власть – вздумай я завязать таковую, – оказалась бы слишком неравною.

Однако мне вовсе не хотелось управлять государством. Возможно, сорок лет назад мне пришлось бы это по вкусу, но проживши на свете почти восемьдесят лет, стоя одной ногой в могиле и обратив помыслы к небесам, уже не радуешься тому, что бразды правления попали тебе в руки.

К великому разочарованию княгини дез Юрсен, я не стала злоупотреблять моим влиянием при заключении мира. Весною 1713 года в Утрехте был подписан договор между Францией, Англией, Голландией и Савойей. Условия его были не так уж и позорны: разумеется, Францию обязали срыть укрепления в Дюнкерке и отдать Англии кое-какие мелкие колонии, в том числе, остров Святого Христофора, где я провела в детстве несколько месяцев; с герцогом Савойским мы обменялись сопредельными территориями, без всякого, впрочем, ущерба для себя; Король согласился с тем, что правитель Бранденбурга будет носить титул Прусского короля, и обязался не предоставлять убежище английскому претенденту на этот трон; и, наконец, он обещал не поддерживать притязания своего внука, испанского короля, на Голландские Штаты и Сардинию; взамен этой безделицы мы получили обратно Лилль, Бетюн и наши северные провинции, но главное было то, что, провоевав в течение пятнадцати лет со всей Европою и пережив все мыслимые и немыслимые несчастья, мы с триумфом завершили эту войну почетным миром, навсегда отдавшим Испанию потомкам французского короля.

Радость моя была бы безмерною, если бы к ней не примешивалось горькое воспоминание о тех, кто уже не мог ликовать вместе с нами. «Тетушка, – нашептывал мне такой знакомый и любимый голосок, – в день, когда заключат мир, я поеду в Париж ужинать к герцогине де Люд, а после на бал к принцу де Роану, а затем в Оперу и вернусь в Версаль только под утро, чтобы обнять вас и поцеловать моего малютку. Вы наверное побраните меня за безрассудство, но я все равно сделаю это, вот увидите! Ведь правда же, тетушка, я сделаю это, когда заключат мир?» Прошел всего год, как ее положили в могилу.

Кроме мирных переговоров и распределения всевозможных привилегий, я ни во что более не вмешивалась. Министры то и дело осаждали меня просьбами реформировать правительство, дабы избежать тех или иных злоупотреблений, но мог ли Король с легким сердцем разрушить то, чего держался целых шестьдесят лет?! И могла ли я, в моем возрасте, заняться преобразованием королевства?! Я отвечала им, что они все переменят после нашей смерти, пусть потерпят еще немного.

Там, где я видела лишь невинную тягу к нововведениям, Король с ужасом подозревал мятеж и крамолу, которые, расползаясь по стране, грозили подорвать его власть. «Сир, народом правите не вы, им должен управлять закон, а вы всего лишь его первый министр, – заявил ему однажды бесстрашный отец Масийон. Именно народ, по воле Божией, создал королей такими, какие они есть». – «Но когда король говорит «я желаю», – яростно вскричал монарх, – всё должно склониться пред его волею!» В другой раз он сказал в моем присутствии Дагессо, генеральному прокурору Парламента: «Речь идет не о галликанских свободах, а о религии: в моем королевстве всегда будет только одна вера, а ежели ваши свободы служат предлогом для введения другой, то я прежде уничтожу свободы». Он объявил даже, в крайнем раздражении, тому же Дагессо и первому Президенту Парламента, что «не спустит с ним глаз, и что если Парламент зашевелится, он тут же раздавит его, – Бастилия в двух шагах отсюда, и ему наплевать, что его назовут тираном». Однако сразу же после этого приступа ярости он упал духом, а, оставшись наедине со мною, заплакал и жалобно воскликнул: «Эти люди хотят моей смерти!» Он был ужасно бледен и выглядел дряхлым стариком.

Я не любила видеть Короля плачущим и уж, тем более, по моей вине; я бы все отдала, лишь бы кардинал де Ноай не занимал то место, куда я сама посадила его. Но я ничего не могла сделать, как только поплакать вместе с мужем и помочь ему нести этот новый крест. Если мы не были счастливы вместе, но нам хотя бы удавалось быть вместе несчастными.

Осушив слезы Короля и свои собственные, я спешила в Сен-Сир. Вот где меня всегда ждала истинная радость: мои девочки были чисты и наивны, веселы и довольны; в их комнатах и душах царил идеальный порядок. Мне удалось наконец сделать из этого заведения мечту моей жизни.

Разумеется, и здесь, в Доме Людовика Святого – каким я его задумывала, – имелись свои недостатки: воспитание колебалось между светским и монастырским, между запретами и соблазнами века, и дети переходили, иногда без всякой подготовки, от Бога к учителю танцев, от благочестивых размышлений к урокам изящных манер; впрочем, жизнь женщины, если она не монашка, как раз и состоит в этих переходах от молитв к кастрюлям, а от кастрюль – к легкой салонной беседе. Я считала крайне полезным готовить воспитанниц ко всему, с чем они могли столкнуться впоследствии, и с удовольствием наблюдала результаты своих усилий на их личиках – сосредоточенных в часовне, внимательных в классе и озорных на переменах.

И девочки, и наставницы, и кастелянши – все почитали меня в этом доме; здесь я была истинной королевою. Его обитательницы предупреждали малейшее мое желание, ловили мои улыбки, обсуждали каждое слово, притом, без всякой угодливости. Детская чистота охраняла пансионерок Сен-Сира от низостей Двора; я чувствовала, что они любят меня, как мать, и превозносят искренне. Осмелюсь сказать, что возвращала им эту любовь сторицею и, проводя день в их обществе, не гнушалась никакой работою: собирала цветы для украшения часовни, гладила белье, подменяла захворавшую учительницу, помогала врачу при осмотре больных. «Обычно знатные особы считают такие занятия ниже своего достоинства», – иногда говорила мне удивленно сестра Дюперу. «Это оттого, – шепнула я ей однажды, – что они слишком высокородны, я же возвышена случайно». Как-то днем я помогала сестрам в кухне Сен-Сира готовить ужин; прямо оттуда мне предстояло ехать в Версаль, на многолюдную ассамблею. «Но как же так, мадам! – запричитали поварихи. – Ведь от вас несет жиром!» – «Ну и пусть, – со смехом ответила я. – Никто не осмелится даже подумать, что это пахнет от меня».

В свободные от хозяйственных забот минуты я отдыхала у себя в комнате, где с удовольствием беседовала с госпожою де Глапьон – нынешней начальницею Дома, идеально отвечающей моим замыслам.

Ее с раннего детства воспитывали в Сен-Сире; в пятнадцать лет она играла в «Эсфири» и пленила своей красотой и благородством манер немало молодых придворных и пажей Короля. Поговаривали даже о некой интриге… пришлось мне строго побранить виновную. Однако, как бы Мадлен де Глапьон ни блистала внешностью, подлинным сокровищем была ее душа, нежная, чистая и не находившая в этом мире достаточно пищи для снедавшего ее огня. Двадцати лет она, в порыве благочестия, постриглась в монахини, но быстро разочаровалась в своем призвании; потом страстно, как умела только она одна, привязалась к своей подруге, молоденькой учительнице младших классов, однако та вскоре умерла от грудной болезни, и госпожа де Глапьон, самоотверженно ходившая за больной, впала в ужасное отчаяние. Мне пришлось спешно приехать из Версаля в Сен-Сир, чтобы оторвать ее от покойницы, которую она обнимала с громкими рыданиями; скоро в Доме началась эпидемия кори, и госпожа де Глапьон принялась пить из чашек больных и ловить дыхание умирающих, в надежде заразиться и поскорее уйти из этого мира. Тогдашняя начальница, не понимавшая этой пылкой души, была бессильна врачевать ее; мне понадобились долгие часы бесед с нею, чтобы уговорить несчастную оставить свои безумства и вернуться к себе в комнату.

В ту пору ей было двадцать пять лет, и она являла собою именно тот тип монахини, какою могла бы стать и я, если бы в детстве согласилась принять постриг, как меня к тому вынуждали. Я прониклась дружескими чувствами к бедняжке, и с этого времени мы начали регулярно переписываться, а в каждый мой приезд подолгу беседовали; она знала, что я ее хорошо понимаю, но не задумаюсь, если нужно, и побранить. Мало-помалу мне удалось вернуть ей душевное равновесие, которое она не смогла найти ни в религии, ни в дружбе с товарками по Сен-Сиру; я заинтересовала ее сперва музыкой, к которой она имела большие способности, а затем географией, которую она также прекрасно освоила; шаг за шагом, я внушила ей чувство долга, состоявшего в обучении наших воспитанниц. Вскоре она так увлеклась преподаванием, что стала лучшей учительницей нашего Дома и три года назад, в возрасте сорока лет, была избрана его директрисою, при всеобщей любви своих подруг и обожании пансионерок. Но и ставши начальницею, госпожа де Глапьон сохранила в душе нечто от прежней сумасбродной девчонки: она все еще любит упиваться печалью и легко находит для того поводы; к счастью, ей удается скрывать свою меланхолию от посторонних, – о ней знаю лишь я одна…

– Довольны ли вы Сен-Сиром, мадам? – иногда спрашивает она.

– Вполне довольна, дитя мое… Но Провидение, дабы спасти нас от гордыни, никогда не дарует нам полного успеха в наших предприятиях; мне очень хотелось бы видеть моих воспитанниц супругами и матерями семейств, а зятьев, увы, так мало!..

И верно, – к великой моей печали, мне удавалось пристроить замуж лишь две трети наших «невест», да и то женихи не всегда были дворянами, – чаще из богатых буржуа. Большинству мужчин не хватает ума понять, что лучше жениться на девушке образованной, воспитанной и благочестивой, нежели на богачке; приданое, выделяемое Королем для воспитанниц Сен-Сира, многим казалось чересчур скромным. Девушки, не нашедшие себе мужей, покидали заведение в двадцать лет, чтобы уйти в монастырь или вернуться в отчий дом; им выплачивали небольшой пенсион. Я часто оплакивала, в обществе госпожи де Глапьон, бесплодную судьбу этих последних.

Зато я остерегалась делиться с нею другим: я всегда сожалела, что Домом управляют монахини. Всякий раз, как я сталкивалась с узостью монастырского воспитания, меня терзали сомнения, – верно ли было, двадцать лет назад, уступить настояниям епископа Шартрского и господина Фенелона?

В один прекрасный день я узнавала, что наставницы отняли у девочек игральные кости, которые я подарила им, в числе прочих игрушек, для развлечения на переменах; причина была та, что кости сыграли свою роль в Страстях Господа нашего. Я возражала так: «Прекрасно, сударыни; думаю, на этом вы не остановитесь и завтра же вырвете все гвозди из ваших дверей и все шипы из ваших роз. Ибо, если я не ошибаюсь, они также послужили делу распятия Иисуса Христа!» В другой раз мне пришлось разбранить этих дам за то, что девочки, слушая мои рассуждения о таинстве брака и рождении детей, о чем говорится и в Евангелии, краснели до ушей или глупо хихикали. Но совсем уж я разгневалась, узнавши, как одна «желтая» пансионерка, вернувшись из приемной после свидания с отцом, жаловалась, что он осмелился при ней произнести слово «штаны». Тотчас я собрала вместе и наставниц и детей. «Какое-такое неприличие находите вы в слове «штаны»? – вопросила я. – Оно означает всего лишь предмет одежды и ничего более. Быть может, оно кажется вам непристойным? В таком случае, мне вас жаль, дети мои; не знаю, как вы будете жить дальше, слыша подобные слова на каждом шагу. Запомните: я решительно не желаю, чтобы вы вели себя, как глупенькие монастырские барышни!» И тут же я заставила девочек громко и без хихиканья перечислить все слова, которые, по мнению их наставниц, звучали «грязно». По правде говоря, я сама, после пребывания в урсулинском монастыре, грешила этой ложной стыдливостью, но господин Скаррон очень быстро излечил меня от нее, заставив называть все вещи своими именами. И этого хватило, чтобы я зареклась теперь превращать Сен-Сир в очаг «прециозного» языка.

Однако тупоумие наставниц не ограничивалось строгим надзором за манерами; однажды им вздумалось выгнать двух пансионерок, мать которых осудили за какое-то преступление на смертную казнь. Не знаю, что мною двигало – мое ли собственное былое положение дочери осужденного преступника или естественная приверженность слову Божьему, – но при этом известии вся кровь во мне вскипела; я тотчас послала в Сен-Сир слугу с длинным письмом, вопрошая, уж не полагают ли дамы, что дети должны отвечать за грехи родителей, не этим ли примером они собираются воспитывать милосердие в душах своих подопечных, и для того ли основан Дом Короля, чтобы избавляться от самых несчастных и обездоленных в тот миг, когда они более всего нуждаются в наших советах и помощи. Приказ об исключении был отменен, но я поняла, что ни на минуту не должна ослаблять бдительность. Сен-Сир был моим королевством, но увы, королевством монастырского толка.

– Мадам, чувствуете ли вы себя здесь счастливою, несмотря на наши промахи? – робко спросила меня госпожа де Глапьон наутро после описанного скандала.

– Не волнуйтесь, дитя мое, – отвечала я, – по крайней мере, в вашем обществе я наслаждаюсь истинной радостью, какую вселяет открытое лицо и добрый взгляд. Вам известно также, что мне приятно не видеть здесь дам с носами, набитыми черным табаком и с черными от того же табака платками в карманах, как это нынче модно в свете. Молодежь, не живущая в Сен-Сире, мне столь же отвратительна, как я сама, а это говорит о многом… Вы не знаете Двора, а потому не можете оценить всей прелести уединенной жизни.

Мне же ваша «тюрьма», как вы ее называете, предлагает самую прекрасную свободу. Я чувствую себя свободною на иной, особый лад, – то есть, могу запереться в этих двух комнатах вместо того, чтобы рыскать по всему свету, из дворца в дворец. Ибо здесь, моя дорогая, я у себя дома…

Умер господин де Мо, и господин Фенелон, и господин де Бовилье. Умер герцог Вандомский, а следом за ним и маршал де Буффле. Умер мой духовник, епископ Шартрский, и Бонтан, первый камердинер Короля, и Бурдалу, и Мансар. Все уходили в мир иной, а я оставалась, – правда, оставалась в таком уединении, что обо мне едва вспоминали. Придворные более не видели меня, – в лучшем случае, замечали мельком, как я выбираюсь из портшеза или всхожу по лестнице. Я превратилась в живой скелет, и если этот скелет еще мог передвигаться, то лишь на манер призраков, коим не нужно людское общество; напудренный, весь в поту, разбитый усталостью, он позволял таскать себя из кареты в карету, из постели в постель. В этой мучительно долгой жизни меня утешало лишь одно то, что в королевство возвращалось благоденствие.

Император отверг Утрехтский мир, собираясь и далее претендовать на испанскую корону; Виллар, в бешеном порыве, перешел с войсками Рейн, затри месяца взял Ландау, Фрибург и поставил Германию на колени. В марте 1714 года в Раштатте был подписан мирный договор, по которому Эльзас, вместе со Страсбургом, оставался у Франции, а Филипп V утверждался испанским монархом; годом позже из Каталонии выгнали последних немецких солдат, освободили Барселону, и король смог, наконец, мирно царствовать на всей испанской территории, отданной ему по договору.

Виллар вернулся во Францию; я обняла его с восторгом и материнской гордостью: он был живым доказательством того, что я не всегда ошибалась в людях.

К нам вернулись мягкие зимы и обильные урожаи; вновь расцвела торговля. Один только государственный долг еще внушал беспокойство: мы одолжили такие громадные суммы на ведение войны, что теперь он достигал 430 миллионов франков, и выплата процентов оставляла в казне всего 75 миллионов, тогда как повседневные расходы достигали 119; в результате долг рос, и не было никакой возможности погасить его. Господин Демаре выжимал деньги буквально из всего и то и дело пугал меня «банкротством», – слово это приводило меня в ужас, я отсылала министра к Королю, не желая вникать в его резоны и брать на себя ответственность за решения.

Если не считать этой заботы, которую и сравнить нельзя было с несчастьями последних лет, угроза краха, едва не постигшего государство, наконец миновала. Не привнося в управление страной никаких изменений, не пожертвовав ни одною из своих привычек, Король сохранял поразительную душевную стойкость, вызывавшую восхищение: удары Судьбы трогали его не более, чем капризы погоды; в этом нечувствительном теле жила поистине несокрушимая душа.

И, однако, тело это, после стольких мучительных испытаний, уже начинало слабеть: в последние месяцы Король сильно сдал. Его все сильнее терзали приступы подагры; бывали дни, когда он вовсе не мог ходить и передвигался по залам дворца в кресле на колесах; по ночам он так обильно потел, что слугам приходилось каждое утро обтирать его с головы до ног и менять рубашку; вдобавок, он быстро худел. Одно только лицо не менялось, сохраняя свое царственное, неприступное выражение.

Я полагала, что причиною этого упадка была печаль: Король, как и я, не мог утешиться после смерти дофины, и его душу точила скрытая неодолимая скорбь. Быть может, поэтому он чаще, чем прежде, отдавался охоте, развлечениям и нескончаемым обильным ужинам.

– Сир, вы ведете себя, как ребенок, – пеняла я ему. – Вы губите свое здоровье. Неужто вы не можете бросить охоту и хоть немного сократить ваши трапезы?

– Мадам, когда я не охочусь, у меня кровь бросается в голову.

– Велика важность! Я страдаю от того же и, как видите, пока еще не умерла. Такие приступы вызывают меланхолию, но сердце от них не останавливается… А ваши ужины? Четыре супа, шесть жарких, шербеты, салаты, компоты, сладости, – полезно ли это, в вашем-то возрасте?! Господин Фагон очень обеспокоен и часто жалуется мне на эти излишества.

– Господин Фагон врач, а не король. Он знает свое ремесло, а я – свое. Король обязан быть на виду и есть с аппетитом, а я ничего не желаю менять в придворном этикете.

Старея, этот внук Генриха IV все более склонялся к принципам своего испанского предка Филиппа II, с которым, по словам княгини дез Юрсен, был поразительно схож.

– Но если бы вы захворали, вам поневоле пришлось бы в чем-то изменить этикету!

– Отнюдь, сударыня! Короли никогда не болеют. Они просто умирают, вот и все.

– О, Сир, не могли бы вы хоть изредка бывать королем чуть поменьше?

– Мне кажется, мадам, у нас с вами бывали иногда такие минуты… Но нынче вы уж не хотите этого.

– Позвольте мне заметить, – с улыбкой отвечала я, – что и в эти минуты вы держались по-королевски не менее, чем в другие.

Тем временем Марешаль, главный хирург Короля, попросил у меня аудиенцию и сообщил, что здоровье монарха внушает ему самые серьезные опасения. Я возразила, что господин Фагон, с которым я беседую ежедневно, находит у него только лихорадку, которая, правда, мучит его все чаще и чаще, но является следствием слишком обильных трапез и беспорядочного образа жизни. Марешаль покачал головой. «Мадам, я уважаю мнение господина Фагона, но он, осмелюсь заметить, и сам стареет. У него, как вам известно, ухудшилось зрение и дрожат руки; я бы не стал полагаться на врача, который чувствует себя не лучше своего пациента».

– Сударь, прошу вас относиться с должным почтением и к вашему учителю и к вашему монарху. Впрочем, здоровье Короля вопрос политики, как он сам часто говорил мне. И потому я не советую вам доводить до сведения Двора, что Король может заболеть или хотя бы слегка занемочь. Поверьте, я и сама не обманываюсь на сей счет, но я живу надеждою. И прошу вас также надеяться на лучшее, а, главное, молчать.

Господин Марешаль вышел от меня в крайнем недоумении, и я сказала себе: «Ну, теперь и этот, как и остальные, побежит жаловаться всему Версалю на мою жестокость и бесчувственность».

Несколько времени спустя ко мне пришел с тем же герцог дю Мен. Он по-прежнему проводил с нами много времени, сочинял арии для своего отца, забавлял шутками дам, задаривал меня всякими безделушками и нередко развлекал нас обществом своих сыновей, красивых, прекрасно воспитанных, – принца Домбского и графа д'Ю. Король был так очарован ими, что в июле 1714 года издал указ, согласно которому оба юноши назначались, равно как герцог дю Мен и граф Тулузский, наследниками короны в отсутствие принцев крови, коих оставалось трое или четверо. Разумеется, наследовать трон могли только законные дети Короля и Королевы, но монарх, как всегда, пренебрег общественным мнением, и, если Двор глухо роптал, то народ, благоволивший к нашим бастардом, принял это решение, как должное.

Герцог дю Мен, наш нежно любимый и горячо любящий сын, забрался в мое «купе» и взволнованно заговорил о том, как его потрясло осунувшееся лицо Короля. Он умолял меня серьезно подумать о последствиях. Поспорив с ним, я все-таки решилась признать худшее, но только в беседе с ним наедине. Дофину было всего пять лет, и, значит, регентство неизбежно доставалось герцогу Орлеанскому.

– Жизнь дофина – вещь хрупкая, – сказал мне герцог дю Мен. – Вы ведь помните, что говорили три года назад о герцоге…

– Помню, но дети умерли от краснухи. Герцог Орлеанский распутник, это правда, но не преступник. Сам Король говорит, что его племянник любит бахвалиться злодеяниями, коих он не совершал.

– Возможно, вы правы, мадам, – отвечал мой любимец, – но предположите на минуту, что дофин, чье здоровье оставляет желать лучшего, умрет от какой-нибудь самой обычной болезни. Сможет ли тогда герцог Орлеанский править, не опасаясь смуты? Вам ведь известно, какие чувства питает к нему король Испании. Это грозит войной.

Я хорошо знала, что испанский король ненавидит своего кузена, герцога Орлеанского, еще с тех пор, как тот осмелился завязать секретные переговоры с англичанами в самый тяжелый момент войны, в 1709 году; будущий регент хладнокровно составил план свергнуть с испанского трона внука своего короля и занять его место, опираясь на наших врагов. Госпожа дез Юрсен вовремя разоблачила этот заговор: агенты герцога были арестованы, бумаги их – свидетельства вины предателя – конфискованы и тотчас доставлены в Версаль; Филиппа Орлеанского, чьей отвагою я некогда восхищалась, отозвали во Францию и лишили командования до конца войны. Какое-то время Король собирался даже посадить племянника в Бастилию, дабы заставить его поразмыслить на досуге, в чем состоит долг принца крови, но затем испугался громкого скандала, и дело замяли. Однако испанский король, отличавшийся не столько умом, сколько хорошей памятью, ничего не забыл; он не скрывал, что в случае смерти маленького дофина не допустит царствовать герцога Орлеанского, а увенчает себя сразу двумя коронами, испанской и французской, каковая возможность была вполне реальной. «И тогда война охватит всю Европу», – сказала я. – Боже, как мне хотелось бы умереть, не дожидаясь всех этих потрясений, которые выпадут на вашу долю, бедное мое дитя!.. Но Король еще будет жить, он просто обязан жить».

– Мадам, послушайте… Нет ли другого средства…

– Увы, такого средства нет. Как нет средства лишить герцога Орлеанского регентства. Господин Вуазен сказал мне, что для этого потребуется собрать Генеральные Штаты, а это внесло бы смуту в нынешнее правление. Лучше оставимте этот разговор. Я надеюсь, что из герцога Орлеанского выйдет не такой уж скверный регент, – он человек умный…

– О нем вы говорите, мадам! Я бы еще согласился с вами, будь он только предателем своей нации, но он вдобавок еще нечестивец и развратник. Меня поражает одно то, что его дочь стала отъявленной безбожницею стараниями отца, который, пренебрегая чудовищными предположениями на счет их близости, проводит жизнь подле нее. Так как же, скажите мне, человек, столь подозрительно привязанный к своей дочери, сможет дать хорошее воспитание дофину и поддерживать порядок в стране?!

Мадемуазель д'Омаль принесла нам апельсины, лимоны, два стакана оранжада и выскользнула из комнаты бесшумно, как тень.

– Мне известно, месье, что герцогиня Беррийская ведет непристойный образ жизни, что родная мать ревнует ее к отцу. Я знаю также, что злодейство злодейству рознь, и что худшего злодея, чем герцог, быть может, мир не видывал. Но можно ли обвинять его в столь ужасном преступлении?! Вполне вероятно, что герцогиня Беррийская – просто-напросто современная женщина, из нынешних, с их вызывающими манерами и нескромными нарядами, с их табаком и вином, с их грубостью и ленью, словом, со всеми пороками, от которых меня с души воротит. Я даже могу согласиться, что наша толстуха-герцогиня в высшей степени распущена, но она верховодит в избранном кружке столь же распущенных особ и, следовательно, обязана быть на голову выше других, дабы не уронить своей репутации.

Герцог дю Мен знал мое слабое место: он принялся доказывать, что даже если не принимать во внимание «лотереи» [94]94
  Игра слов: имеется в виду библейский персонаж Лот, который, после гибели г. Содома и своей жены, превратившейся в соляной столб, вступил в кровосмесительную связь со своими дочерьми, желавшими продолжить род людской.


[Закрыть]
герцога, тот явно не годится в воспитатели малых детей. Тут я с ним полностью согласилась.

На следующей неделе, когда мы были в Рамбуйе, граф Тулузский заговорил со мною о том же; вслед за ним ко мне явилась герцогиня Орлеанская.

Обычно она наносила мне визиты из чистой вежливости; поскольку у нас с нею не находилось тем для разговора, она садилась за стол и молча играла со мною в пикет; час или два спустя она с холодной вежливостью прощалась и уходила. На сей же раз эта «соня» была говорлива сверх меры, эта высокомерная Мортмар выказала и любезность и настойчивость. С блестящим красноречием, достойным ее матери, она живописала мне пороки своего мужа, умоляя предоставить ее братьям полномочия, которые помешали бы герцогу Орлеанскому вредить дофину и Франции. В ней говорила обманутая ревнивая супруга, и это сообщало ее словам еще больший пыл.

На следующий день герцогиня дю Мен, никогда не навещавшая меня, явилась под предлогом благодарности за своих сыновей, ставших наследниками короны в силу июльского эдикта. Пикантная, живая, беспокойная, «донья Селитра», как ее прозвали, ухитрялась заполнять своей миниатюрной особой все пространство комнаты. Она оглушила меня нескончаемым потоком слов, из коих следовало, что, по мнению всего Двора, герцог Орлеанский – король отравителей и отравитель королей.

В конце концов, раздираемая во все стороны уговорами четырех принцев, как четвертуемая преступница – лошадьми, я уступила этим бастардам-заговорщикам, частью из сознания их правоты, частью из любви к ним, а, в общем, от усталости. Набравшись храбрости, я мягко заговорила с Королем, и он, к великому моему изумлению, уступил по первому же слову. В августе 1714 года Король составил завещание: регентство поручалось не одному человеку, но Совету из четырех особ, в том числе, герцогу дю Мену и графу Тулузскому; герцогу Орлеанскому была назначена лишь роль председателя. «Наконец-то я купил себе покой, – сказал мне Король, когда пакет с завещанием был опечатан и вручен представителям Парламента. – Но я прекрасно знаю всю бесполезность этого документа. Мы, короли, можем делать все, что угодно, пока живы, но скончавшись, значим еще меньше, чем простые смертные. Тому примером все, что случилось с завещанием моего отца, сразу же по его кончине, да и с завещаниями многих других государей также. А с моим… пусть делают, что хотят!»

Итак, обеспечив, в меру своих сил, безопасность дофина, монарх мог теперь со спокойной совестью отдаться болезням и печалям.

Летом 1715 года здоровье Короля настолько ухудшилось, что, по слухам, даже англичане в Лондоне дерзко заключали пари – проживет он до зимы или не проживет. Узнав об этом, Король не изменил ни одной из своих привычек. «Я буду продолжать есть с таким же аппетитом, как прежде, – сказал он мне как-то за ужином, – и тем самым обреку на проигрыш тех англичан, что поставили крупные суммы на мою кончину до 1-го сентября». В начале августа он принял посла персидского шаха и выглядел на этом приеме, в своем черном с золотом одеянии, расшитом бриллиантами на 12 500 000 франков, поистине великолепно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю