Текст книги "Королевская аллея"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Я едва понимала, где я и что со мною; не видела, чью руку держу в своей. Мой добрый Моншеврейль, свидетель со стороны невесты, что-то сказал мне, но я не поняла ни слова. Я даже не слышала, как Король отвечал на вопросы архиепископа, и не помню, что ответила ему сама. Я пришла в себя лишь только после. Тут только я уразумела, какого небывалого торжества достигла в этом мире, и испугалась, не грозит ли мне столь же великое унижение в ином. После чего снова впала в оцепенение до самого конца венчания, и лишь много позже осознала, на какую высоту вознесла меня судьба.
И тогда я начала опасаться скуки.
Глава 15
В первое время моего брака жизнь моя ни в чем не переменилась.
Я по-прежнему принимала участие во всех светских развлечениях, посещая балы у Короля, театр у брата Короля, лотереи и концерты в домах знакомых; Двор в ту пору был многочислен и веселился вовсю. Также мы много путешествовали: ездили в Эльзас и Страсбург после того, как Король присоединил их к своим владениям, на следующий год – в Валансьен и на Север, затем в Люксембург и Лонгви. Придворные любили прогуливать свою скуку где только возможно; не успевали они обосноваться в одном месте, как им уже все надоедало и они вновь принимались укладывать дорожные сундуки, не понимая того, что человек живет сердцем и что Царство Божие внутри нас.
Я же повсюду видела только Короля, моего супруга, но этот новый супруг вел себя точно так же, как бывший любовник, и ничего не изменил в нашем образе жизни. Каждый день он отдавал мне пять часов своего драгоценного времени – час утром, до мессы, и четыре – по вечерам, после охоты, перед ужином. Впрочем, «отдавал мне» – слишком сильно сказано: он посвящал их скорее делам, нежели беседам со мною. Таким образом, я оказывалась гостьей в собственной комнате: нельзя было шуметь, чтобы не помешать ему; приходилось бросать любую работу, если он обращался ко мне, и прятаться в темном углу, когда он располагался со своими бумагами и секретарем в самом удобном, хорошо освещенном месте. Делать нечего, – у всякой медали есть оборотная сторона, и я охотно мирилась с этим рабством, которое позволяло мне гордиться моим положением. Кроме того, всю середину дня я бывала предоставлена самой себе и проводила время за прогулками, чтением или беседою с друзьями.
Все это, однако, переменилось, как только придворные, хотя и не знавшие о нашем браке, убедились в прочной привязанности Короля. Министры, члены королевской фамилии, просители толпами хлынули в мои апартаменты, которые мигом обратились в проходной двор и для самых блестящих придворных особ и самых обездоленных бедняков города. А места было не так уж много; не требуя для себя привилегий, какими в свое время пользовалась госпожа де Монтеспан, я довольствовалась четырьмя комнатами, из коих половину занимали лакеи, стража и прислуга; мне приходилось ютиться в спальне и в маленьком кабинете, да и в них-то я жила, словно торговцы в лавке, которая, открываясь с утра, уже до самого вечера не освобождается от посетителей.
Итак, два или три года спустя после свадьбы мой образ жизни устоялся совершенно, ни на йоту не изменившись в продолжение всех тридцати двух лет супружества с Королем.
Я просыпалась в шесть часов утра и молилась в постели. Затем, едва я успевала выпить чашку бульона и сесть за туалет, как являлись сперва Фагон или Марешаль, чтобы проверить мне пульс и оказать всякие медицинские услуги, если это было необходимо, а следом первый камердинер Короля – Бонтан или Блуэн, чтобы узнать, как я провела ночь и доложить об этом своему господину. Часам к восьми я принималась за самые неотложные письма, но мне редко удавалось закончить их: уже входили первые посетители – офицеры с просьбами о протекции, монахи – за деньгами для бедных, вдовы с жалобами на нужду, торговцы со своими товарами, художник, пишущий мой портрет, и прочие; в конце царствования я принимала даже государственных секретарей и иностранных послов. Но вот входил сам Король, и все присутствующие тут же исчезали.
Обычно Король оставался у меня до самой мессы, то есть, до десяти часов. После его ухода меня посещали его дочери в сопровождении свиты, фрейлин и близких подруг. Все они рассаживались и болтали до тех пор, пока мне не приносили обед. Даже и за едою я должна была участвовать в общем разговоре, сидя в таком тесном кружке дам, что не имела возможности даже спросить стакан воды. Мне приходилось кротко прерывать их, говоря: «Простите, я весьма польщена, не мне хотелось бы позвать лакея». Тщетно, – каждая из них бросалась самолично прислуживать мне, что было тягостно вдвойне.
В тот миг, когда они наконец удалялись, чтобы, в свою очередь, сесть за стол, а я собиралась подышать воздухом или сыграть партию в трик-трак с Бон д'Эдикур, входил дофин, который обыкновенно не обедал. Это был самый неразговорчивый человек на свете, до того скупой на слова, что, казалось, он ведет им строгий счет, и беседа с ним представляла истинное мучение; будь это в гостях, я спряталась бы за спинкою стула и с удовольствием помолчала бы, но у себя в комнате деваться было некуда, и мне как хозяйке приходилось брать весь труд беседы на себя.
К тому времени, как он уходил, Король вставал из-за стола и возвращался в мою комнату вместе со всеми принцессами; при таком скоплении людей в этом маленьком помещении духота стояла невыносимая. Посидев с полчаса, он удалялся, но все прочие оставались; они шутили, сплетничали, смеялись до упаду, тогда как меня часто угнетали мысли о том, что сейчас тысячи людей в мире умирают на войне или от голода; беда в том, что этим глупым придворным болтуньям совершенно нечем было заняться, я же кипела от ярости, теряя понапрасну время в их обществе.
Когда Король возвращался с охоты, он снова входил ко мне; двери затворялись и нас никто не смел беспокоить. Мы оставались наедине, и нужно было принимать ласки Короля, если он бывал в любовном настроении, или же утешать, когда он грустил. Потом он садился за работу: распечатывал депеши, писал, диктовал; являлись министры. Иногда меня просили принять участие в совете, иногда нет; в последнем случае я садилась поодаль с вышивкою или другой работою, в ожидании, когда понадоблюсь вновь.
Пока Король работал, я ужинала, но мне редко когда удавалось поесть спокойно. Если Король бывал озабочен, я теряла аппетит; если рядом с ним никого не было, он торопил меня, так как терпеть не мог одиночества; короче сказать, я всегда ела наспех и даже приказывала подавать десерт одновременно с жарким, чтобы сэкономить время.
Вставши в шесть часов поутру, я к вечеру до того уставала, что не в силах была сдерживать зевоту; наконец, Король, заметив это, говорил-. «Вы утомлены? Ложитесь же!» Горничные мои принимались раздевать меня – всегда на глазах Короля, а нередко и при его министрах.
Наконец я ложилась в постель, и Король еще некоторое время сидел подле меня, беседуя о разных пустяках.
Я же тем временем должна была принять лекарства или выпить целебный отвар, ибо мне часто немоглось, однако, не смела даже пошевельнуться и слушала Короля, багровея от усилий сдержать кашель или стараясь не дрожать от холода.
За четверть часа до ужина Король проходил ко мне в гардеробную и дергал за сонетку, проведенную в мой кабинет. По этому сигналу дофин, принцы и принцессы вереницею проходили из кабинета через мою спальню в апартаменты Короля, который шел туда же за ними следом. В десять часов с четвертью все они садились за стол, я же оставалась в одиночестве. Торопливо приняв лекарства и помолившись за занавесями своего алькова, я засыпала; часто перед сном я плакала: ведь другого времени на это у меня не было.
Короче говоря, то было настоящее рабство. Я жила словно в тюрьме – только, к несчастью, не так уединенно, – или как лев в зверинце за решеткой, мимо которого ежедневно дефилировали тысячи людей; и подобно этому пленному зверю, меня также иногда обуревало яростное желание кусаться и убивать.
– Господи Боже, какая вы счастливица! – восклицала герцогиня де Шольн. – Вы видите Короля с утра до вечера!
Ей было невдомек, что короли и принцы – такие же люди, как все другие, разве только деспотичнее нравом.
Словом сказать, мой брак вверг меня в состояние, где не было середины, – с одной стороны, чрезмерность величия и благоволения, с другой – чрезмерность печалей и неудобств. Увы, приходилось поочередно наслаждаться первым и покорно сносить второе.
При этом положение мое при Дворе нимало не переменилось. Для окружающих я по-прежнему оставалась второю статс-дамою дофины, и Король во что бы то ни стало желал сохранить эту видимость.
Сначала он не захотел объявлять о нашем браке из страха перед общественным мнением; затем стал находить некую пикантность в том, что публика никак не могла решить, состоялся ли этот брак, – так же, как ранее гадала, состоялась ли наша связь; ему нравилось возбуждать эти сомнения всякими рискованными признаниями. Так, однажды, выходя из-за стола, он громко бросил нескольким придворным: «Вы слышали, что я заказал себе новый костюм; не означает ли это, что я решил вступить в новый брак?» В другой раз, как-то за ужином, он объявил, напротив, что, судя по процессу графини де Гранпе, вторичные браки все несчастны; один из Государственных советников почтительно возразил: «Сир, это справедливо лишь в отношении обычных людей!», но Король твердо ответил, что в данном случае от несчастий не огражден никто. Затем, желая окончательно сбить с толку любопытных, он принялся строить планы своего брака с португальской инфантою, не препятствуя даже переговорам на сей счет и с удовольствием намекая, что именно я уговариваю его жениться на ней.
По правде сказать, я находила все эти шутки чистым ребячеством и предпочла бы открытое признание нашего брака, в котором не было ничего предосудительного; но я видела, что Короля забавляет эта тайна, а поскольку развеселить его было нелегко, мне приходилось мириться с этим положением вещей. Он был доволен, стало быть, и мне следовало быть довольною также.
Однако, статус мой выглядел довольно необычным: я была первой рядом с Королем, в его апартаментах, в карете и на приватных вечерах, но одною из последних, после всех принцесс и герцогинь, на официальных церемониях и развлечениях. В глазах публики – скромная придворная дама, в своих стенах – королева.
Даже семья Короля не знала, чего держаться. Мне передали слова Мадам, которые я выслушала с тем большим удовольствием, что она нечасто бывала столь милостива; принцесса сказала одной из своих приближенных, что не верит в мой брак с Королем, «ибо, будь они женаты, они не любили бы друг друга столь горячо, разве что (добавила она в мгновенном прозрении) эту любовь подогревает тайна, которой лишены обыкновенные браки».
Что же до Месье, тот узнал правду по самой чистой случайности и никому не осмелился сообщить ее, что крайне удивило меня, – как правило, он бывал несносно болтлив. Несколько лет спустя после нашей свадьбы Король заболел перемежающейся лихорадкою и вызвал меня к себе в спальню. Месье, обеспокоенный состоянием брата, зашел к нему без доклада и увидел, что Королю, в моем присутствии, делают промывание; он лежал на кровати полуголый, со спущенными штанами; я не успела скрыться, покраснела и сконфузилась при мысли о том, что Месье застал нас в положении, которое могло показаться двусмысленным и неприличным, если только мы не были женаты. Но Король прекрасно разрешил это затруднение, – нимало не смутясь, он величественно промолвил: «Брат мой, по тому, как ухаживает за мною мадам, вы можете понять, кем она мне приходится…» Вот и все, что было сказано. Месье и я продолжали беседовать так непринужденно, как только могли – он, пораженный сим откровением, я, смущенная донельзя прозвучавшим признанием; сам же Король все так же величественно удалился в гардеробную, чтобы опорожнить кишечник.
Моя родня знала не более остальных. Одна лишь малышка де Виллет смутно о чем-то догадывалась: однажды, когда она слишком уж расшалилась и вывела меня из терпения, я, не удержавшись, воскликнула: «Вы никогда не сможете возвыситься, а жаль, ведь вы племянница королевы!» Я тотчас опомнилась, упрекая себя в излишней гневливости, повлекшей за собой столь нескромные слова, а Маргарита широко раскрыла изумленные глазки и не скоро опустила их. Впрочем, я подозреваю, что она слышала, как Бонтан называет меня с глазу на глаз «Ваше Величество», следуя приказу Короля. Однако, она никому не проболталась, даже Филиппу, своему отцу: всякий раз по приезде в Париж он выспрашивал, нет ли у Короля новой пассии, и пересказывал слухи, ходившие в провинции, называя обыкновенно имена фрейлин дофины и желая узнать мое мнение на сей счет…
Что же до моего брата, тут все обстояло иначе: он томился скукою в Пуату и мечтал жить при Дворе, чтобы уж более не расставаться со мною; пришлось отказать ему, намекнув на то, что причина отказа весьма почетна, и он должен скорее гордиться ею, нежели огорчаться; я говорила иносказаниями и желала, чтобы он так же понял мои слова; увы, он понял их слишком ясно. В ответ он объявил, что охотно склоняется «перед столь замечательным доводом», но это толкнуло его на новые безумства: так, приезжая в Париж, он не виделся со мною, а останавливался у герцога де Лозена, уже вышедшего из Пиньероля, или у другого такого же полуопального приятеля, играл в карты по-крупному, влезал в долги и с громким хохотом объявлял: «Не беспокойтесь, друзья, мой шурин заплатит!» «Шурин» и в самом деле платил, но скоро Шарль посчитал, что одной лишь надежной мошны ему мало: из союза своей сестры с монархом он решил извлечь вдобавок титулы и почести. Он потребовал от меня звания маршала; я ответила, что будь я в состоянии сделать его коннетаблем, я бы и пальцем для этого не шевельнула и не стану обращаться с глупыми просьбами к человеку, которому всем обязана. В утешение Король отдал ему губернаторство над Эг-Морт, потом над Берри и, наконец, весьма солидный доход с королевских откупов. Но Шарль ухитрился спустить в карты и эти деньги, крича на всех углах, что «получил свой маршальский жезл деньгами».
– Мадам, меня начинают раздражать глупые выходки вашего братца, – сказал мне однажды Король, когда мы с ним ехали одни в коляске.
– Сир, не мне говорить Вашему Величеству, что иногда наши братья – наш крест, и что Бог велит нам терпеливо нести его.
Король не удержался от улыбки, ибо пороки его собственного брата доставляли ему немало огорчений.
– Вы правы, мадам, – ответил он, ласково глядя на меня. Что ж, будемте смиренно переносить это испытание.
Брак совершенно не повлиял на любовь Короля ко мне, более того, – по меткому замечанию его невестки, любовь эта как будто стала еще более пылкою, ибо теперь он мог безбоязненно выказывать ее, если не перед людьми, то перед Богом.
В Фонтенбло он перенес мои апартаменты на свой этаж, предоставив мне квартиру все в том же павильоне Золотых Ворот, на одном уровне со своею собственной; в Версале приказал расширить мое помещение и обставить его роскошной мебелью; наконец, в Марли он отвел мне просторную комнату во втором этаже, рядом со своим братом и дочерьми, принцессою де Конти и Мадемуазель де Нант. Сия топография ясно говорила, что отныне он считает меня членом своей семьи. Говорила она и о том, что теперь мне придется жить среди каменщиков и обойщиков, обустраивающих мое жилье, но Король не рассматривал свидетельства роскоши и величия как неудобства.
На людях он обыкновенно держался со мною весьма почтительно, чтобы не сказать более; даже с покойной Королевою он обходился много небрежнее и далеко не так галантно. На прогулке в обществе придворных он, едва завидев меня издали, тотчас снимал шляпу и спешил навстречу. Когда же мы прогуливались по парку вместе, он шел рядом с моим портшезом, ведя беседу на ходу, – у него всегда находилось, что рассказать или показать мне. Однако, это ему не всегда удавалось: я ужасно боялась холода и была готова сделать для Короля все что угодно, кроме одного – открыть окошечко моего портшеза; видя, что Король собирается заговорить, я опускала стекло всего на два пальца и, выслушав, тотчас поднимала его; эти манипуляции и жадность, с которой он искал мой взгляд или мое одобрение, являли собою зрелище весьма непривычное для Двора, который терялся в изумленных догадках.
Думаю, Король и впрямь горячо любил меня. Два-три раза в день он присылал мне записочки с важными или пустяшными сообщениями, а на людях не проходило и четверти часа, чтобы он не подошел пошептаться со мною, хотя бы мы и до того не расставались целый день; он уверял, что не может и часу провести без моего общества и, оставаясь со мною наедине, доказывал это столь убедительно, что невозможно усомниться в искренности слов, сказанных им перед смертью: «Мадам, я никого не любил так, как вас».
Однако, за всем этим, он любил меня лишь такой любовью, на какую был способен. А чувство это мало чем отличалось от его привязанности к комнатным собачкам, которых он из своих рук кормил печеньем в кабинете, ласкал, когда они его забавляли, и хлестал ремнем, когда они медлили исполнить команду… Ни разу, даже в день своей кончины, этот великий король не спросил себя, дал ли он мне счастье. Он шел своей дорогою, считаясь только с собою и заботясь о мнении других, даже страстно любимых, лишь в той мере, в какой оно касалось его одного.
В любом состоянии, даже в лихорадке или болезни, я должна была быть одета в парадное платье, нарумянена и причесана по всей форме, в любую минуту готова ехать во Фландрию или на край света, веселиться, есть с аппетитом, переменять жилье, не бояться ни холода, ни пыли, и все это в предписанные Королем дни и часы, не опаздывая ни на минуту; нередко он вынуждал меня вставать с постели в таком самочувствии, в каком не потревожили бы и служанку, – в жару, в испарине, в полуобмороке, едва ли не умирающую; главное, чтобы я ждала его, наряженная и прибранная, ровно в тот час, когда он собирался придти. А, придя, устраивал новую пытку: он не любил жары и мог среди зимы настежь распахнуть окна в моей комнате, не обращая внимания на то, что мне всю ночь придется дрожать от озноба; когда после ужина ожидалась музыка, ни болезнь, ни мигрень также не имели права на пощаду, – десятки свечей зажигались и слепили глаза, и трубы гремели вовсю. Однако, более всего меня шокировала не эта бесцеремонность в отношении моего здоровья, – я ведь знала, что точно так же он обходился и с госпожою де Монтеспан, и с другими своими фаворитками, и не надеялась на поблажки; гораздо больнее переживала я пренебрежение к моим чувствам, – надежды мои на деликатность с его стороны оказались жестоко обмануты.
Я всегда робела перед Королем, но тот грубый отпор, что он часто давал мне, не стесняясь присутствием министров, и вовсе повергал меня в трепет. Вначале, когда я имела глупость просить о повышении человека вполне заслуженного или о милости для кого-то из родных, Король тотчас отдавал просимое другому, а если министр осмеливался возразить, – мол, госпожа де Ментенон хотела… – Король тотчас обрывал его. «Я знаю! – высокомерно говорил мой супруг при министрах, секретарях, моих подругах и всех прочих, кто бы ни находился в комнате. – Я прекрасно знаю все и именно поэтому так и поступлю. Я не желаю, чтобы она вмешивалась в мои дела!» А иногда он говаривал в обществе, наполовину сердясь, наполовину насмехаясь и над своими министрами и надо мною: «Господин Государственный секретарь такой-то знатно промахнулся, – хотел услужить господину имярек, не зная, что это протеже госпожи де Ментенон!»
Словом, Король любил показать при всех обстоятельствах, особливо, публично, что он хозяин своей «собаки», и всегда метил в самое больное место. Так, желая унизить и подчинить меня, он часто вспоминал о моем скромном происхождении. «Не понимаю, зачем это вы набиваетесь в родню к анжуйским д'Обинье и руанскому епископу, – бросил он мне однажды, – это весьма знатное семейство, и д'Озье уверяет, что у них нет с вами ничего общего. Уж не хотите ли вы облагородить себя, претендуя на родство с теми, кто гораздо выше вас рангом, тогда как ваше происхождение оставляет желать лучшего? Или вы надеетесь тем самым сократить дистанцию между вами и мною? Сделайте милость, сударыня, прекратите выставлять себя в смешном свете!» При этих словах мне сразу вспоминалась жесткая ледяная рука матери, стиснувшая мою детскую ручонку, и хотелось бежать в Америку, увы, я только и могла, что, дождавшись вечера, поплакать у себя в алькове. Иногда, не сдержавшись при очередном метком и жестоком ударе, я лила слезы прямо перед Королем, но это его нимало не трогало, более того, – я видела, что он крайне доволен собою.
Однако, назавтра Бонтан приносил мне записочку, в которой его – и мой – хозяин изъявлял мне свою любовь в самых галантных выражениях Например, он писал так: «Мадам, я не хотел бы провести нынешнее утро, не заверив Вас лишний раз в истине, которая слишком любезна моему сердцу, чтобы я устал повторять ее: Вы мне по-прежнему дороги, и я не могу выразить, до какой степени почитаю Вас. Сколь ни нежна Ваша дружба ко мне, моя по отношению к Вам еще крепче, ибо я всем сердцем предан Вам. Луи». Сей трогательный комплимент вовсе не был извинением за вчерашнюю сцену – Король даже не подозревал, что обидел меня, его это нисколько не заботило; таковыми признаниями он искренне выражал чувства той половины своей души, что была обращена ко мне, и эту половину волей-неволей нужно было принимать, забыв о втором лике Януса. «Ночью посмеешься, днем слезами обольешься», – только и говорила Нанон, умиляясь очередной нежной записочке; и в самом деле, можно ли ненавидеть мужчину, который признается вам в любви, тем более, когда мужчина этот – сам Король?! Даже если эта любовь не дает сердцу достаточно пищи, то тщеславию и гордости она льстит несомненно, и кажется, будто сама любишь, тогда как всего лишь хочешь казаться любимою.
Однако, я забегаю вперед, говоря о своих чувствах. В первые годы после свадьбы я испытывала такую благодарность и восхищение перед Королем, что даже себе самой не осмеливалась признаться, как страдаю от его деспотии. Кроме того, я полагала себя ответственной за спасение его души, а это всегда пробуждало во мне глубокую нежность к моим «подопечным»; когда я видела супруга, данного мне Богом, столь несовершенным при всем его величии, столь жестоким, гневливым, неспособным к истинному раскаянию, к искренней набожности и сводящим всю свою веру к религиозным обрядам, я с восторгом измеривала всю трудность своей предстоящей миссии и чувствовала к нему ту же горячую нежность, что и к маленьким оборванцам, которых подбирала по дороге в Рюэйль или где-нибудь еще.
Теперь же, поднявшись к самым вершинам, я лучше понимала, сколь велико одиночество Короля. На этой высоте не встретишь ни одного чистого взгляда, не услышишь ни одного правдивого слова, не станешь предметом искреннего чувства.
Вот отчего, в противоположность другим придворным, я скоро взяла себе за правило ничего не просить у Короля ни для себя самой, ни для своих близких, не утруждать его никакими личными делами, но стараться, при всяком удобном случае, говорить правду о делах королевства, вместо пустых дифирамбов, которые он привык слышать от своих приближенных. И, наконец, я решила, в отличие от покойной Королевы и всех фавориток Короля, что монархов следует любить смело, не боясь разонравиться.
Но, в любом случае, мне приходилось любить моего супруга и находить отраду в нашем союзе, ибо в моем теперешнем положении больше любить было особенно некого. Я довольно скоро поняла, что большинство людей, искавших моей дружбы, на самом деле стремились приблизиться к Королю с какой-нибудь корыстной целью. Их низкопробная лесть и алчные интересы не переставали изумлять меня. Под роскошными нарядами и сладкими комплиментами мне явственно виделись бесстыдное коварство, необузданное честолюбие, самая черная зависть, самые злодейские помыслы; все эти людишки яростно ненавидели и изничтожали друг друга. Желание возвыситься, готовность оттолкнуть любого человека со своего пути, страх королевской немилости уродовали людские души до неузнаваемости.
Попав ко Двору, я с самого начала не питала иллюзий на счет этого диковинного общества, но стоило ему заподозрить возможность моего брака с Королем, как передо мною предстали подлинные задворки этого блестящего театра; волшебные дворцы оказались намалеванными на клеенке, чудесная механика и радужные огни сменились грязными канатами и засаленными кулисами. Словом, это и был тот самый «мир», за который, судя по всему, Иисус Христос не пожелал молиться накануне смерти [73]73
Имеется в виду гл. 17, ст. 9 в Евангелии от Иоанна: «Я о них молю, НЕ О ВСЕМ МИРЕ молю, но о тех, которых ты дал мне…»
[Закрыть].
Я угодила в самое средоточие этого «мира»; трудно сказать, что вызывало у меня большее отвращение – козни ли родителей против своих детей, интриги ли мужа против жены или брата против сестры, низкая лесть, которою доброжелатели мои осаждали меня со всех сторон, или столь же дружная клевета, которою они преследовали меня исподтишка. Часто, после целого дня славословий, я находила на краешке стола или под подушкою кресла какой-нибудь злобный пасквиль, словно занесенный сюда дыханием толпы. Это означало, что одна из моих знатных гостий захотела довести до моего сведения то, что писали обо мне глумливые принцы и голландские издатели.
Иногда это бывали песенки наподобие нижеприведенной:
Король в Марли удалился.
Любовник взял да женился
В преклонных летах, седым.
Так старый солдат на пробу
Берет за себя зазнобу,
С которой гулял молодым.
А иногда я получала и целые трактаты, – к примеру, «Любовные похождения госпожи де Ментенон», чей автор претендовал на доскональное знание всех перипетий моей жизни. И, наконец, когда я основала Сен-Сир, пошли разговоры о том, что я выбираю там для Короля самых хорошеньких девочек, оттого, мол, и стала необходимою монарху. «Сходство между французским Двором и Двором оттоманским состоит в том, что наш Король перенял у турецкого султана его порочные нравы, – писалось в одной из таких веселых книжиц, – стоит лишь взглянуть на Сен-Сир, этот истинный сераль под видом религиозного заведения. И это вы, сударыня, своими бесстыдными интригами толкаете нашего повелителя на преступные услады».
Все, что я претерпела в молодости от газетчиков, пасквилянтов и прочих бумагомарателей, отнюдь не закалило мое сердце: ложь и зависть побуждали меня плакать в зрелом возрасте так же горько и наивно, как в шестнадцать лет; я искренне полагала, что женщинам негоже выставлять себя на всеобщее обозрение, и горевала, что оба мои брака не позволяют мне пребывать в безвестности.
Но я скрыла свою горечь под наигранным весельем. Двор это такое место, где радости видимы, но фальшивы, а печали скрыты, но непритворны.
Я так и не смогла свыкнуться с новыми друзьями, но сохранила привязанность к старым, – по крайней мере, к тем из них, в чьем сердце была уверена; Бон д'Эдикур, Анри и Маргарита Моншеврейль, господин де Барийон, Гийераг и его семья, несколько друзей из Марэ и Нанон составили мое верное, преданное окружение; позже к ним добавились лишь герцогини де Шеврез и де Бовилье, да еще Софи де Данжо, которую я полюбила за грацию, красоту, здравый смысл и кроткий нрав; ей было двадцать лет, она родилась в Баварии, и я успела завладеть ею до того, как ее коснулись зловредные нравы нашего распутного Двора. Потом она вышла замуж за господина де Данжо, – госпожа де Монтеспан ненавидела его, он отвечал ей тем же, Софи тут же попала в немилость из-за какой-то безделицы к дофине и Мадам; таким образом, у нас с нею были общие враги, что еще сильнее укрепило нашу дружбу. И дружба эта длится вот уже тридцать лет, так и не остыв за это время; поистине, жемчужину можно сыскать повсюду, даже в грязи.
Необходимость остерегаться всех и вся и возбранять сердцу самые естественные порывы еще более усилила мою тягу к детям. Я находила в них простоту, которая очаровывала меня; в их обществе я и сама становилась по-детски естественной и непринужденной, тогда как рядом со взрослыми неизменно держалась сухо и замкнуто.
Маргарите де Биллет шел двенадцатый год, и к ней уже начинали присватываться; мой племянник Шарло покинул Ментенон, собираясь стать офицером, и тогда я взяла к себе дочь брата, девочку двух с половиною лет, которую звали, как и меня, Франсуазою д'Обинье. Я решила сделать ее своею наследницей. Шарль, проводивший больше времени в парижских притонах, нежели в Коньяке, рядом с женою и дочерью, охотно сбыл малютку мне на руки. Нанон стала ее гувернанткою, а я начала прививать ей хорошие манеры, в надежде на выгодный брак через десять-двенадцать лет, – если Король к тому времени не наскучит мною и не отошлет заканчивать жизнь где-нибудь в монастыре.
Всякий раз, как мой новый супруг предоставлял мне свободу, я проводила долгие часы в скромной «обители» Нуази: непритязательный образ жизни, которую вели дети в этом приюте, их радостный смех, приятное общество настоятельницы, госпожи де Бринон, прелести простого деревенского уклада – все это возвращало меня к счастливым дням, проведенным в Мюрсэ и Моншеврейле; здесь я напрочь забывала об удушливой атмосфере Двора. Я любила детей, а тут их было целых сорок душ; однако, мне все было мало и я непрестанно пополняла число пансионеров, пристраивая в Нуази девочек из бедных семей и сирот, которых мне присылали со всех концов Франции; под конец обитель уже не могла вместить их всех, да и кошелек мой истощился. И тогда у меня явилось желание создать нечто более значительное.
К тому же, госпожа де Бринон и я понапрасну расходовали силы на этих маленьких крестьяночек: научив девочек читать, считать, шить и прясть, нам ничего другого не оставалось, как пристроить их куда-нибудь работать; все это не позволяло нам проявить в нотной мере наши педагогические таланты, что возможно лишь в случаях с избранными душами, с подопечными благородного происхождения; в просвещении же народа передо мною стояла задача, которую я полагала, в отличие от моих высокородных друзей, весьма насущною, но которая на деле оказалась трудно выполнимой.
Мне представлялись более достойными внимания другие обездоленные: в те времена по всей стране многие дворянские семьи остались без гроша и жили только на вспомоществование или займы; кадеты [74]74
Здесь: младшие дети в семье, не получавшие наследства.
[Закрыть], не имевшие ни земли, ни скота, ютились в жалких лачугах, как последние нищие; вдовы офицеров, павших на полях сражений за Короля, не имели средств кормить детей; желание состязаться в роскоши с финансистами, толкавшее иных честолюбцев на строительство дворцов и бассейнов с фонтанами, довершало разорение и без того нуждавшихся аристократов.