Текст книги "Люди в летней ночи"
Автор книги: Франс Силланпяя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)
Вскоре уже роскошная машина мчалась по ровной дороге к церковной деревне. На всех больших полях видны были пароконные косилки и некоторые двигались навстречу прямо по дороге, и приходилось даже останавливаться, чтобы «не было еще и второго трупа за нынешнюю ночь», как сказал доктор. Хелка сидела одна на заднем сиденье, оба мужчины – впереди.
– Ну вот, я, стало быть, уступаю это место барышне. Очевидно, на обратном пути расположение будет таким. Спокойной ночи и большое спасибо! Было очень, очень интересно.
42
В ночь на воскресенье Сантра Меттяля спала не более двух часов. Несмотря на это, она, проснувшись, чувствовала себя бодрей, чем в другие утра за долгое время, чуть ли не с тех пор, когда она была служанкой. Она так и заснула, сжимая в руке купюры, сунутые хозяином; утром одна из купюр валялась на одеяле, но другая оставалась скомканной в ее горсти. Две сотенных – небрежным жестом! Сантра глядела на них, глядела на сверкающее воскресное утро, вспоминала и пришла к выводу, что муж ее, не появившийся дома вчера, не появится больше и сегодня, в воскресенье. Пробили настенные часы, теперь они и время показывали – их циферблат освещало солнце. Сантра встала и поспешила к скотине. Она была в том же, во что оделась вчера после сауны. Хорошо, что дети еще спят, что не видели, как проснулась их мать. Купюры она без долгого раздумья сунула в блузку, за пазуху. Там они приятно щекотали тело, пока она доила корову, – все такие же скомканные, как и давеча в ее горсти.
Двести марок – непомерно большая плата за приготовление браги: и одной сотни хватило бы вполне. Но с другой стороны в этом было что-то озорно-радующее. Ведь муж по меньшей мере еще неделю не явится домой, бабы в ближайшей округе подумают, что Сантра и дети испытывают некоторую нужду… Сантра стояла уже в каморке в конце сеней, где в достаточной мере видны были следы вчерашнего вечера. Она достала купюры из-за пазухи, разгладила их и сложила так, как они, видимо, были сложены прежде. Она подержала их в ладони, они были словно тайные гости, которых надо спрятать, чтобы даже самый неожиданный визитер не застал их врасплох. Окованный железом сундук был собственностью Сантры, он был сделан отцом – окован и раскрашен. Юкка-муж никогда не открывал его крышку. Там, в самой глубине, имелся узкий поперечный ящичек с крышкой, в котором хранили лучшее столовое белье из льняного полотна. Дно этого ящичка было застелено бумагой, под эту бумагу Сантра и спрятала купюры.
На столе в жестяной кружке осталась еще брага – ручка кружки была повернута так, что можно было догадаться: ушедший последним пил из кружки стоя. И Сантра, стоя там же, взяла кружку, наклонила ее и смотрела, как поблескивает брага, вдыхала ее запах и в конце концов отпила… Брага оказалась теплой и выдохшейся, но еще сохранила знакомый вкус недр земли; и в ведерке за изголовьем кровати еще оставалась брага, но хозяин все же уходя спросил, осталось ли еще.
Кровать, раздвигавшаяся в ширину, сохранила еще следы сидевших на ней людей. Сантра принялась приводить ее в порядок; она раздвинула кровать и застелила так, чтобы на ней можно было расположиться поспать. Она подумала, что, может быть, сама днем немного вздремнет здесь, в укромной каморке. Такого, правда, никогда раньше не случалось, да и будь муж дома, ей ничего подобного и в голову бы не пришло, ведь это было бы принято за изнеженность. Но теперь Сантра была одна, или вдвоем сама с собой, с тем своим вторым «я», которое за эти прошедшие сутки так странно проснулось и которого до сих пор ее самосознание как бы немного побаивалось.
Сантра вроде бы почти напевала себе под нос, когда более старательно, чем обычно, приводила себя в воскресный вид.
Долгое, немного захватывающе-таинственное воскресенье было впереди. Когда дети, поев, заспешили куда-то по соседству в гости, мать не препятствовала им, но когда они уже выходили на дорогу, ведущую от дома к шоссе, мать крикнула им, чтобы остановились, догнала и сказала низким, почти шипящим, строгим голосом:
– Если днем вздумаете болтать о том, что делается дома, – смотрите мне! И как бы вас ни расспрашивали! Помните.
Эта внезапная материнская строгость оказалась непонятной детям, ведь все утро мать была в таком хорошем настроении, прямо-таки особенно добром. И что из происходящего дома имела в виду мать, дети тоже не могли уразуметь сразу.
– Ну то, что эти мужчины приходили вечером пить брагу, – догадалась наконец старшая девочка.
Тогда все они обернулись и увидели мать, выгоняющую коров в лесные ворота, где те застряли. Похоже было, будто Сантру раздражало даже присутствие поблизости любых живых созданий, словно и от них требовалось что-то скрыть.
43
В доме было счастье.
Его обладатели – хозяин и хозяйка – спали крепким добрым сном. Свежесть ночного воздуха охладила каждого из них, и это дало им очень подходящую тему для шуток, когда они – пара зрелого возраста – укладывались в свою общую постель.
Хотя в остальной деревенской округе тарахтели рано проснувшиеся косилки – некоторые из них пришли в движение еще в первой половине ночи и теперь уже возвращались домой, – в Телиранте все успели еще погрузиться на два-три часика в сон перед началом трудового будничного дня. Поскольку ночь в смысле отдыха оказалась пропащей, хозяину не хотелось начинать долгий, тяжелый день сенокоса раньше обычного, не сомкнув глаз. А как хозяин, так и работники. Пусть уж – после такой-то ночи. Два-три часа не много значат. Чуток хорошего, ублаготворяющего сна значит гораздо больше. И вскоре в усадьбе спали все. Даже кухарка растянулась на кровати в кухне во всей одежде после того, как хозяева и гости выпили кофе и распрощались. Какая-то шутка, брошенная доктором кухарке, растянула губы девушки в улыбку за миг до того, как к ней вернулся сладчайший сон.
Все спали, кроме старой хозяйки, которая не смогла уснуть, хотя и видела, что все население дома наконец вернулось. Она слыхала, как Хелка и Арвид вошли в дом, собираясь поспать, однако, похоже, остались еще побеседовать.
В начале ночи старая хозяйка несколько тревожилась за невестку, которая так долго задержалась там, в Сюрьямяки. Время-то такое, что, выходя из дому, не знаешь, будь ты даже женщина, когда встретишь погибель… и каким образом…
Весь вечер и ночь старая хозяйка помнила также и о девушках, молодых своих внучках. Нет, за них она не беспокоилась, хотя, конечно, такой автомобиль, каким бы хорошим он не был, может все-таки вылететь с дороги на поле, а это было бы отнюдь не то же самое, что переворот саней раньше во время санной прогулки. Сейчас, правда, не шло из памяти то обстоятельство, что оба молодых человека раньше не были здесь известны. Этот Арвид, похоже, хороший Хелкин знакомый, а на Хелку старая хозяйка надеялась; она наблюдала за развитием этой девушки с ее детства и знала ее как самое себя. Но тот, второй, который явился сюда, не будучи ни с кем из семьи знакомым прямо, а лишь через Арвида, его-то старая хозяйка немного опасалась, не его лично – она ведь знала и Сельму, – а того, что у Сельмы могут возникнуть неприятности, если она будет с ним водиться. Сельма-то в том возрасте и обладает таким характером, что неудачный опыт такой прогулки может плохо отразиться на ней – один плохой вечер может испортить всю ее будущую жизнь. Может выйти так, что и самым лучшим вечерам этого не поправить.
Все это старая хозяйка как следует обдумывала на протяжении вечера и первой половины ночи, намного позднее, чем это годится в ее возрасте. Но что поделаешь – если сон не желает приходить к ней, так уж пусть и не приходит. Ведь ей не требовалось больше забираться на сиденье косилки или орудовать вилами. Она свои сенокосы откосила старой ручной косой и сгребла сено граблями из рябины, которые вырезал для нее батрак…
Правда, старая хозяйка знала и то, что нив коем случае не проспит утром намного дольше, как бы поздно ни засиживалась вечером. Но можно и днем прилечь на минутку, в самую жару.
И она легла в кровать. Но постель на сей раз не показалась тем местом отдыха, каким была до сих пор – уже второй десяток лет, с тех пор, как однажды наступило освобождение от гнетущей тоски, которая одолевала ее в моменты отхода ко сну на протяжении почти полугода после смерти мужа… То был трудный период – и странно было, что именно нынешним вечером она вспомнила об этом. Почти год она засыпала не иначе, как в тихих слезах. Она никому об этом не говорила – какие разговоры могли быть об этом с другими людьми, она лишь улыбалась, когда другие говорили, что она быстро постарела. Она охотно шутила на тему о новом замужестве: «Если бы только нашелся подходящий сват, а то ведь этот Лепс сделался уже таким старым». Ей не было спасения от тайной тоски до тех пор, пока немногим более, чем через год после смерти мужа, она не отправилась за три волости надолго в гости к дочери. Там ее внуки, дети дочери, прелестным своим галдежом настолько перепутали ход всех бабушкиных мыслей, что через три недели, вернувшись оттуда, она смогла наконец засыпать в своей кровати и спать как убитая и вообще стала после этого настоящей «всеобщей» старой матерью всему населению усадьбы – не только хозяйничавшему теперь сыну и его жене, но и всей прислуге и бессменным крестьянам-арендаторам.
Удивительно, и как это сейчас все всплыло в памяти, абсолютно вперемешку – и старые дела, и то, что сегодня ночью… Теперь уже можно было быть полностью уверенной, что нынешняя, «молодая» хозяйка Телиранты, Мартта осталась там помогать Хилье.
Старая хозяйка опять встала и вышла на крыльцо. Она увидела во дворе хозяина – сына своего, полностью одетого, и он ответил на расспросы матери, не глядя на нее, но вполне доброжелательно. Он вообще, женившись, взял себе манеру так разговаривать с матерью, за что Мартта – невестка несколько раз делала ему замечания; старой хозяйке и самой случалось слышать это.
И опять старушка вернулась в свою спальню, с громким стуком захлопнув дощатую дверь так, что даже стоящая внизу в конце коновязи лошадь вздрогнула. Старая хозяйка была уверена, что от слишком долгого бдения у нее такое состояние, при котором, как бы там ни было, сон наступит не скоро; она ощущала это всем своим телом.
Вернувшись к себе, она чувствовала все усиливающуюся душевную муку. Которая, однако же, продолжалась не слишком долго. На один лишь короткий миг показалось, будто она вернулась к самому своему рождению – к тому мигу, который никогда не остается в памяти.
Именно в этот момент ее отдых был еще потревожен в последний раз, теперь и навсегда. Она услышала, как тронулась машина, она еще сделала усилие, чтобы глянуть в окно, и увидела Хелку и Арвида на переднем сиденье, смотрящих прямо перед собой на дорогу, освещенную утренним солнцем. Там уезжала внучка, дочка дочери, и ее бабушка в несколько секунд испытала глубочайшую, нежнейшую любовь, она как бы хотела открыть перед этой машиной дорогу в будущее, мерцавшее в ее старом сознании; и она также испытала чувство глубочайшей, горчайшей подавленности, своей отстраненности, ненужности.
Она успела лечь в кровать, где ощущение глубокого покоя было последним, что она еще осознала.
44
Счастлив тот мужчина, который ночью целенаправленно приближается к своему дому, где, как он знает, жена и дети в безопасности ждут его. Если же они заснули, то, проснувшись, сразу примут вернувшегося мужа и отца в свое тепло. Такой приближающийся к дому мужчина не особенно обращает внимание на обстановку и происходящее в сонной природе, ибо его походка сейчас более тороплива, чем если бы он приближался к дому тем же путем, но днем, однако, она совершенно равномерна: и он попадет туда, куда стремится, открывшаяся дверь как бы затянет его внутрь. И затем стены жилища, окна, двери и крыша с дымовой трубой – все, будто некая дремлющая матка, под крылышко которой только что шмыгнул последний припозднившийся птенчик.
О бродяге в тихой летней ночи, к тому же одиноком, было бы неверно сказать, что он вообще несчастен. Если один дом, примни к себе под кровлю последнего своего жителя, подобен матке, то то же самое летней ночью – и все мироздание с землей и небом, в его лоне даже самое несчастное дитя человеческое каким-то образом находит успокоение. Человеку Севера тогда «его родина на всей картине», и все это «наидружелюбнейшее материнское лицо». Земля под его ногами – мать – земля, из которой он вышел и куда должен вернуться, а блеклое безграничное небо над его головой есть нечто подобное тому, куда – он надеется – однажды отлетит его душа. Пожалуй, самое большое несчастье для человека, двигающегося в ночи без цели, если он не замечает этого высвобождения из собственных мук. Впрочем, такой человек и сам редко приносит свою душевную муку в летнюю ночь.
Однако же испытываешь тихую печаль, когда видишь мужчину, только что буквально как бы стремившегося в ночи в дом свой и мгновение спустя вытолкнутого оттуда обратно в такую ночь и уходящего, похоже, просто бесцельно блуждать. Такой уходящий, каким бы робким и тихим он не был, несомненно, больше раздражает, чем он же сам, когда только что вернулся и сильно повышал голос. В бодрствующей душе ночи есть, однако же, нечто спящее, которое просыпается по крайней мере тогда, когда виден и слышен такой беспокойный, уходящий из дома путник. Покинутая им комната как бы смотрит ему вслед, и ее проснувшееся материнское око уж больше не закрывается дремотно, а остается спокойно ожидать утра. Так же, как деятельные старики, потревоженные однажды от сна, уже не могут заснуть.
Выйдя на знакомые поля позади своего дома, художник замедлил шаг, но у его движения все же и на сей раз была какая-то цель. Он, казалось, будто бы потихоньку добивается чего-то, хотя невозможно было предположить, что в том смешанном лесу нашлось бы нечто особенное. На тропинке он и остановился, его взгляд казался точно таким же, как тогда на озере: вроде бы прислушивающимся, – теперь, однако же, глаза его смотрели, действительно смотрели в глубь леса и на его «дно», заросшее мхами и папоротником, раскинувшееся и исчезающее где-то за лабиринтом кустов, замшелыми бугорками пней и самими стволами. Но эта, темнее ночи, влажно пахучая и по сути своей какая-то зыбкая глубь леса казалась несомненно реальной. Только и всего. Она никак не «смотрела» на одинокого путника и ни на миг не изменялась сама под его взглядом. Человек, свернувший с дороги и вступивший в ее владения, был наверняка в том состоянии, когда ничего особенного и не ждут.
Распахнув глаза, художник свернул с дороги в лес, сделал несколько шагов и опять остановился. Насколько он продвинулся вперед, настолько же продвинулся и предел его видимости. Ничем и никем не потревоженный художник опять сделал несколько шагов, остановился и зашагал опять. Он обернулся – дорога уже не была видна. Он поглядел по сторонам – видимость была на несколько сажень во всех направлениях, – убедился, что стоит посередине сдавленного со всех сторон пространства, по неясному краю которого кружит суровая, абсолютная безнадежность. Малость неба, светившая в то место, была лишь крохотным прорывом, глазочком, не дававшим представления обо всем небе, также как кожа, виднеющаяся сквозь прореху в одежде, будь этот виднеющийся кусочек сколь угодно гладкий и белый, не дает полного представления обо всей той божественной драгоценности, которая скрыта одеждой.
Художник стоял там, и какая-то часть его сознания была подобна мрачной глубине леса. «Чего ты так мечешься? Что изменится от этого? Ты ведь на сей раз совершенно ничтожен. Знаешь же, что все равно ни на что особенное не решишься. Так чего же стоишь с таким видом посреди болотистой чащи?» Вот что ощущала одна часть сознания, и казалось, что тесное пространство вокруг, в пределах видимости, сочувствовало ему, было с ним согласно.
Художник еще прошел вперед, похоже, поискал подходящее место и, найдя такое, сел. Он, как давеча и Юкка Меттяля, сел на кочку. И тут он почувствовал себя более уверенно, больше не возникали вопросы вроде тех, что мучили его только что: о смысле собственного существования. Осталось просто тихое, совершенно отрешенное от всего происходящего ощущение самого себя, и только. И ни одна птица не перелетала в таком лесу, не было ни ночных бабочек, ни других насекомых. Царил лишь запах, тот особый глубинный запах сырой лесной чащи. Здесь можно было делать что угодно, не было ни одного свидетеля, которого следовало бы побаиваться, стесняться…
И постепенно, постепенно лицо сидящего на кочке мужчины стало понемногу, понемногу кривиться, а глаза, по-детски расширенные, в это же самое время неподвижно уставились на что-то несуществующее. В какой-то момент выражение этого лица можно было бы счесть за гримасу безумия, – если не знать ничего о его прошлом и настоящем, можно было бы подумать, что сюда явился помешанный. Время от времени лицо застывало, воображение напрягалось и пыталось, как только могло, укрупнять те мелкие детали… Мужчина думал о детях, которых только что видел в их смятых постелях, усиливал в себе ощущение их явной беззащитности, их полной неуверенности на этом жизненном пути, начало которого для них положил он сам. Отец представлял себе каждого таким, каким тот спит сейчас там, в комнате, где витали мрачные воспоминания, и он думал об известных слабостях их характеров и трогательных маленьких достоинствах, которых, однако, хватило бы лишь на то, чтобы растрогать смотрящего на них отца, и ни на что больше. Он-то лучше кого-либо знал и чувствовал, насколько хрупким, беспомощным было все, насколько зависит от случая судьба членов этого семейства, оставшихся там, в комнатах. И особенно того из них, который забрел сюда и сел тут на кочку.
Он уже ощущал, как подкатывают к горлу слабые всхлипывания, подобные таким горьким усмешкам, которые человек вызывает у себя нарочно. При этом лицо повторяло гримасы, а чувство в своих метаниях искало новые точки опоры тому, к чему стремилось. Молодость была и прошла, это следует признать, в таком-то возрасте. Едва ли кто бывает доволен своей молодостью – больше, чем всею жизнью. Осознание своей неполноценности мучительно.
Глаза сидевшего в глубине леса увлажнились. Золотые картины юности, или, пожалуй, видения, превратившиеся в картины, наконец настолько ожили в сознании, что выступили слезы. В первый раз, лет двадцать назад, они были гораздо более обильными и горячими, тогда они сами брызнули, вызванные действительно жизненными муками, и тогда они были разрядкой благородной страсти, расслаблением, блаженством.
Теперь мужчина, достигший того возраста, когда начинают стареть, выжал из себя лишь несколько слезинок, а его всхлипывания были и впрямь больше похожи на нарочитый смех, чем на мужской настоящий плач. Он все же склонил голову к кочке, как и тогда, двадцатичетырехлетним. На какое-то мгновение в его закрытых глазах задержались те несколько редких, красивых и чистых картин юности. Но и настроение после слез было каким-то вялым, он мысленно отметил это, и тут же опять возникли те же иронические вопросы.
Он поднялся на ноги и осмотрелся, будто очнувшись от недолгого сна. В глубине леса и там, в кусочке неба, освещение за это время изменилось. Утро наступало и здесь. Будто бы Отец небесный следил за движением каждой души человеческой, за добрыми и недобрыми движениями, и с восходом солнца обязательно находил детей своих, где бы они ни были – в тюремной камере или у корней дерева в чаще леса. Редко можно попасть в такую темноту, куда не достигает свет солнца – и тогда даже Бог вряд ли достиг бы уже души человеческой.
Постояв, художник стал выбираться на дорогу. Он спокойно думал о возлюбленной своей юности, он хотел подняться на вершину, откуда открывается широкий вид в ту сторону, где она жила. Ему было стыдно за то, что несколько минут назад он хотел заплакать, вспомнив свое недавнее посещение дома, он ощущал спокойное превосходство над всем тем, что он там испытал и увидел. Чем выше поднимался он по скату холма, тем больше светлело небо и усиливалось сияние утра. И хотя он не спал всю ночь, все же заметил, взойдя на вершину, что напевает себе под нос. На сей раз он не следовал никакой известной мелодии. А эта музыка устремлялась все выше и выше, но ей неизбежно предстояло и упасть вниз. Он стоял на вершине холма, повернувшись в ту сторону, куда частенько приводили его юношеские дороги. Его мурлыканье усиливалось, он осмелился запеть в голос ранее не существовавшую, мгновенно рождавшуюся мелодию, обращаясь к солнцу, которое висело еще настолько низко над горизонтом, что на него можно было глядеть прямо, и оно не слепило глаз. Достаточно много земной пыли оставалось еще между солнцем и человеком.
Прекрасные фантазии и картины юности – глядя отсюда, он видел их как настоящие сокровища, которыми владеешь всего надежнее, если лишишься их навсегда… И что значит одно поколение? Бесчисленное количество их возвышалось и падало. Отсюда видна возделанная земля с жилищами, видны леса, тающие на горизонте в утренней дымке, извилистые водоемы и гряды гор рядом с ними, возникшие вместе. Мать-земля, поверхность которой мужчина расчистил топором, затем вспахал плугом, засеял семенами, убрал урожай и в конце концов умер и погребен в ней. Чего еще желать!
Художник видел отсюда гребни крыш Телиранты. Он вспомнил старика Ману, чья яма для выгонки смолы должна быть уже в полной готовности.
– Отправлюсь-ка я взглянуть на Ману. Давно уже я не подгребал туда.
Мужчина спускается с холма, восторг, пробужденный солнцем, отражается на его лице. Он проходит мимо своего жилища так, словно ему нет никакого дела до него, выходит на берег и сталкивает лодку в воду.
45
Смольная яма была уже и вправду погасшей. Но Ману всегда привязывался к горящим смольным ямам, каждая из них была словно личность, в компании которой он душевно проводил часть летних дней и ночей. Или скорее она была как бы доверенной на попечение, и опекун обязан каждый миг следить за ее развитием. И у нее точно было желание выгореть дотла, если опекун слишком надолго упустит ее из виду. Но когда все удавалось как нельзя лучше, она давала несколько бочек того благородного жидкого вещества, в котором так замечательно соединяется таинственная сила солнца с напряжением земных недр. Смола была клейкой и тягучей, но – не всякая посуда, удерживающая воду, наверняка удержит и смолу. Может быть, таково же свойство вина, ведь оно тоже совместный продукт земли и солнца.
Художник однажды высказал это свое мнение и Ману.
– Насчет вина-то я не знаю, но вот водка – она действительно требовательна насчет посуды, – ответил на это Ману. – И тут, на севере, водка, как и смола, лучшее средство для груди. И сауна.
Тогда художник перечислил Ману целый список таких веществ, которые содержатся и в смоле, и в дыме сауны, и еще объяснил происхождение водки. Длинные губы Ману старались как можно лучше повторять эти сложные названия.
Но сегодня, утренней ранью в понедельник, встретившись возле погасшей уже ямы, знакомцы говорили не много. Ману, кстати сказать, был в будничной одежде, те же штаны, те же сапоги, но в воскресенье, по случаю праздника он натянул поверх этого старый выходной пиджак хозяина. «Это очень дорогая вещь, но поскольку у хозяина сына-то нет, вот и отдал мне…». То, как он был одет, а также наверняка ставшие известными Ману кое-какие ночные происшествия, сделали его малоразговорчивым и деловитым. Правда, о том, как провел эту ночь художник, он не знал, да и не стал интересоваться, но коль скоро мужчина трезвый как стеклышко в такое-то время суток еще околачивается здесь, наверняка и с ним что-то случилось. Свои заботы у каждого.
– Там человека убили сегодня ночью, – сказал Ману, хмуря брови и глядя в ту сторону, где произошло убийство. – Теперь убить человека, как в былые времена блоху. И чего удивляться, что такое творят сплавщики, если и люди получше делают то же.
Художник ничего не сказал, лишь выразил свое согласие тем, что посмотрел туда же, куда смотрел и Ману.
– В Сюрьямяки у Хильи, должно быть, что-то стряслось, поскольку привозили лекаря.
– Вы что-нибудь слышали, как там? – спросил художник, переводя взгляд на Ману.
– Нет, ничего я не слышал, но видел, что возвращались оттуда веселые, так что там небось все хорошо.
– Ах, так – тогда что ж.
– Хо-хо, так-то вот так. Наверняка здесь, на этом свете когда-нибудь каждый перестанет воображать, будто его испытания самые в мире тяжкие – если не думать ни о чем другом, кроме этих своих… Нет, однако, пожалуй, пора все же двигаться отсюда домой. Разве лодка художника не тут, на берегу?
– Тут, рядышком с лодкой Ману.
Ману все же еще осмотрел свое рабочее место, а художник в свою очередь смотрел на Ману, этого опытного работягу, дополнявшего свой примитивный, смирный ум жизненным опытом. Художник знал судьбу Ману, так же как Ману догадывался о переживаниях художника, хотя об этом они никогда не говорили, да и о другом говорили не много. Теперь же добрые знакомые – Ману впереди, художник следом за ним – вышли на берег, столкнули там каждый свою лодку на воду, кивнули друг другу и принялись грести каждый к своему дому.
46
В воскресенье вечером, когда бывший хозяин опять пришел в Меттяля, вчерашний, субботний вечер казался Сантре уже таким далеким, как только может казаться. На сей раз хозяин пришел один. Сантра находилась в комнате и, заслышав шаги, вышла на веранду, непроизвольно приосанившись. Глядя на глаза и усы хозяина, она протянула ему руку – поздороваться, немного помедлила и затем пригласила в комнату.
Так это началось – и теперь, под утро в понедельник, уже при свете солнца, хозяин спал, усталый, в рубахе с длинными рукавами и в носках. Спал на кровати в доме Меттяля, в каморке. Сантра лежала в комнате, на том же месте, что и сутки назад, и, как тогда, бодрствовала. К счастью, дети уже все спали – наконец-то! Вечером, когда хозяин игриво последовал за Сантрой из каморки на веранду и там обхватил ее руками, младший из детей жутко заорал. Он никогда не видел похожего ни дома, ни в деревне иначе, как в связи с дракой.
Сантра лежала сейчас совершенно неподвижно, уставившись перед собой в пространство, словно чего-то ждала. Лежа так, она вспоминала события прошлой ночи, и… в самом деле ждала чего-то. Вернее сказать, она удивлялась ситуации, в которой вдруг оказалась. Резкое, громадное изменение, по сравнению с которым вся эта атмосфера жилища Меттяля, этот муж, работающий где-то далеко, на сплаве, этот бывший хозяин там, в каморке, – все было ничтожным и как бы отодвинулось в сторону. Сантра чувствовала всем своим существом великую истому и великий приток сил; будто бы какую-то десятками лет наваливаемую на нее ношу стали в эту ночь разгружать с ее плеч. Это было странным, пугающим и радостным, и Сантре еще не дано было знать, что ее жизни уже никак не вернуться туда, где она была еще в субботу. Но она не могла представить себе, чтобы муж ее когда-нибудь мог вернуться сюда оттуда, из большого мира. Ведь уже весь год не было больше ничего другого, кроме того, что было – грубости и безразличия. – Нет, нет, пусть остается где-то там. Здесь нет места, здесь живу я и…
Сантра заметила, что воображает нечто такое, осознание чего лишь добавило этого странного напряжения. Ведь это никоим иным образом не могло продолжаться иначе, чем так, что тот – он уже не был для нее никакой не «хозяин» – остался бы здесь. Но об этом объединении было совершенно невозможно думать при утреннем свете, переходящем в дневной. Там, в большом хозяйстве, должен начаться сенокос, хозяин нужен там, и его станут искать – о-ох, он же еще говорил, чтобы старшая девочка отсюда пришла помогать… туда, на хлеба той женщины… Нет, нет – я возьму, я должна…
Сантра выскочила из постели, пошла к шкафу – шкафу Юкки – и взяла там купчую на этот участок. Она была составлена на целом большом листе бумаги. Лист надо было развернуть, чтобы стали видны расписки об погашении частей долга. Там стояло так: «Сверх указанного задатка – сто марок – сто пятьдесят марок – и теперь последняя: – почерк и подпись были совершенно четкими: Сверх указанного задатка получено пятьсот марок…»
Сантра сложила купчую по прежним сгибам, но не положила ее больше туда же, в шкаф Юкки, а сунула в блузку, за пазуху. Так она вышла в сени, оттуда – на веранду, остановилась, посмотрела – пейзаж был совершенно незнакомым. Купчая была великовата, чтобы держать ее за пазухой, не то, что те вчерашние купюры – но все же она была там. И солнце освещало немного сыроватое утро. Однако же обе коровы и телка еще спали. Ночь-то ведь еще не кончилась. Но уже наступило утро понедельника, и по той дороге никто не явится, по крайней мере сегодня.
Хозяин заметил, что у Сантры за пазухой есть что-то, и вскоре он сообразил, что там. От прикосновения Сантры он с трудом разлепил глаза, но то, что он заметил, сразу сделало его совершенно бодрым. Утро было еще ранним, не слишком поздним.
– Оприходую я еще вторые пятьсот? – спросили губы, едва не касаясь уха.
– И зачем надо было тогда поднимать эту цену так высоко, – ответили другие губы в другое ухо.
– Ну теперь-то мне пора идти.
– Погоди еще. Я ведь не могу тут остаться.
– Останься. Я еще непременно вернусь.
– Но прийди уже вечером. Иначе я не могу здесь быть. Что я буду делать весь день? Я ничего не могу.
Утро уже настолько посветлело, что мужчина видел измученное лицо этой крупной женщины. Он приподнялся и, перекинув через женщину ноги – сперва правую, потом левую – встал на пол.
– Там за шкафом есть еще брага, – сказала Сантра.
Хозяин на ощупь нашел кружку, пил долго, жадными глотками, потом перевел дух и глотнул еще.
Затем он ушел.
47
То, что видела старая хозяйка Телиранты, не было миражем. Звуки происходящего слышали также Ману и художник. И лишь в Телиранте, главном месте действия, счастливые люди спали так крепко, что никто не заметил, как завели машину. Никто, кроме старой хозяйки, которая тогда еще не могла уснуть. Лишь чувствовала усталость.
Оставляя отработанную до конца яму или костер для выжигания древесного угля, Ману как бы оставлял некий период жизни. После этого он почти ощущал, как стареет. Он греб к родному берегу, греб тихо, вяло, даже маленько позевывая. Все дальше виднелась лодка художника, и все тише слышались всплески его весел. Судьбу этого человека Ману чувствовал инстинктивно, хотя никогда не размышлял об этом и, более того, не расспрашивал его.
Ману вытащил лодку на сушу, затем еще возился с чем-то там, на берегу и, уже поднимаясь по береговому склону, еще останавливался, посматривал по сторонам, прислушивался и вдыхал запахи утра. Серая изба была перед ним, была задымленная летняя кухня, где закопченная сковорода стояла на сложенном из валунов очаге, была табачная грядка с хорошими растениями, которых не повредили заморозки. Под привычным камнем лежал ключ от двери сеней. Светило солнце, пела своя, знакомая Ману птица. Нет, он не знал, как она называется, он ни разу и не видел ее толком. Но голос ее он знал. Ману тихонько вошел в избу.