Текст книги "Люди в летней ночи"
Автор книги: Франс Силланпяя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)
Крохотная черная букашка никак не могла выбраться из купола колокольчика. Тоска ее была неописуемой: пробудившись нынешним утром от ночного окоченения, она в сто семнадцатый раз обошла все пять увядших тычинок, погрызла их дряблые мешочки, где – в этом она была совершенно уверена! – находились съестные припасы, но куда проникнуть собственными силами не было никакой возможности… Что же это за цветок такой, в котором никто не живет, куда никто не залетает, где мед наглухо заперт, а тычинки похожи на сморщенный лоскут?! А на что нужны три мощные дуги рыльца, уставленные прямо в небо?.. И букашка отправляется снова в поход: по прохладной стене лилового купола к самому краю, откуда открывается головокружительный вид на травяной лес и где внизу манят пропасти и закоулки лабиринтов. Ах, если б решиться и шагнуть туда, за край! Но упасть в эту черную бездну, из которой уже никогда не выбраться, никогда не попасть на ту далекую чудную ромашку… О чудовище, погубившее мой родной цветок, о исчадие ада, оборвавшее один лепесток за другим, жестоко завладевшее мной и бросившее сюда! Я помню его ужасающе громадные глаза… Нет, только не за край, нет! Ах, что за пышная таволга там вдали, до нее много взмахов бабочкиных крыльев, но как высоко она поднимается, куда выше, чем этот цветок… И какой прекрасный сегодня день, какая открывается панорама с этого места, по счастью, на безопасном расстоянии от того странного сооружения на краю… А лесной купырь, видно, отцветает, вон тот – в двадцати взмахах бабочкиных крыльев…
Черная букашка почесала свои неспособные летать крылышки и постаралась взглянуть на свое положение с большим хладнокровием. Все-таки проводить время в этом лиловом куполе несравненно лучше, чем навеки кануть в травяные закоулки. А вон и бабочка и стрекоза спускаются со своих высот, это вечное чудо: они взлетают выше неба, оно с каждым их взмахом поднимается все вверх, вверх…
Есть и другое, не меньшее чудо, если взглянуть на него из беспристрастного далека: время, переживаемое пленником и пленителем, текущее по-разному и несравнимое по длительности. Это заставляет усомниться в справедливости нашего толкования времени. Или существует столько времен, сколько тех, кто его переживает?
Тот, кто сыграл злую шутку с черной букашкой – это стоит уточнить, – был Элиас, долгие послеполуденные часы плутавший в зарослях вокруг дальнего выгона, потом возвратившийся к скале, но решивший не залезать на сосну, а устроиться внизу на лужайке, где не так давно видели другого человека; там он сел и отдался на волю обильно щедрому лету. Воздух дрожал от зноя, и красноверхие облака казались вспотевшими. Все было горячо и наэлектризовано, даже маленькая обтянутая тканью пуговка, которую он заметил в траве. Он поднял пуговку и направился к озеру. Аккуратно положил ее рядом с собой, разделся, зажал ее между зубами и вошел в воду. Он плавал, потом загорал на берегу. Разлитый в воздухе зной был виден глазом. Земная поверхность со всем, что на ней было, копила силы, словно для дневного труда. Маленькая славка скользнула беззвучно среди кустов, сама как струйка горячего воздуха. Молодой человек лежал неподалеку, зажав в руке пуговку. Жизнь помещается в самом центре безбрежного и бескрайнего знойного пространства.
Не умеряя летней крепости, день перетекает в вечер. Элиас давно забыл о черной букашке: в своих дневных блужданиях он видел сотни других ромашек и других колокольчиков и много всякой живности – покрупнее и помельче. Он даже видел человека – совершенно обнаженного. Впечатления дня создают вечернее настроение, и в этом участвуют все – самые мельчайшие, даже забытые впечатления, что можно уподобить выделыванию меда в сотах из собранной пчелами пыльцы и нектара. Его нынешняя добыча была обильной. Он сидел в качалке. У качалки тоже было много впечатлений: в ней сидели каждый день до вечера с самого приезда Элиаса; Элиас и она свыклись друг с другом. Вот и барышня Ольга сидела в ней, а теперь снова Элиас…
По установившемуся обычаю, он напевал и бережно разглядывал свои богатства – всю собранную в эти жаркие дни добычу. Общее впечатление, производимое ею, было весьма значительным, но в то же время необыкновенно легким и воздушным, почти не поддающимся словесному выражению. Однако некоторое облегчение приходило, если, сидя в качалке и глядя в верхние квадраты окна, спеть подряд раз десять первый куплет из песенки Тааве, сопровождая пение какими-нибудь грубоватыми и угрожающими жестами – вполне бессознательными и со стороны имевшими вид безумия, потому что мурлыкающий голос звучал особенно мягко вследствие получаемого от всего действа удовольствия…
А каким чудным было его, Элиаса, вступление в эту среднюю и вершинную знойную пору. История взаимоотношений с Люйли, остававшейся далеко-далеко, за лесами и холмами, вызывала искренний интерес и была несравненна по значимости, он рассматривал ее как бы уже ставшую народным сказанием и передававшуюся из уст в уста будущими поколениями. Быль о том, как с красивым парнем из Малкамяки приключилось то-то и то-то. А девица из Корке была темноглаза да белолица и родила тому парню сына… Элиас жил уже в те далекие будущие времена, и его трогательно умиляла мысль, что девица из Корке ждала ребеночка… Разумеется, в трагическом всегда есть что-то упоительное.
Так проходил вечер Элиаса, – а маленькая черная букашка в эту самую пору погружалась в пучины отчаяния, глядя на заход солнца. Вся целокупность впечатлений Элиаса была велика, но и столь воздушна, что он остерегался лишний раз обращаться к ним. Какая, право, жалость, что ночью нельзя напевать… Кстати, что это он пел давеча? Ах, вот это… Но когда человек готов провести ночь без сна, сон довольно скоро и незаметно смаривает его. Элиас проспал до утра. А на следующий день текущее по-разному и несравнимое по длительности время пленника и пленителя, букашки и Элиаса, должно было снова совпасть.
В то утро Элиас вдруг почувствовал настоятельную потребность ближе познакомиться с растительным миром, по непонятной причине это казалось страшно важным, а день был словно нарочно создан для такого знакомства. Собственно, потребность была вообще что-то сделать, пока дневной свет еще так ярок, что-то, от чего он почувствует удовлетворение, как бы завершив дело… Не разлеживаясь в постели, он быстро поднялся и начал осмотр с комнатных цветов, с пеларгонии и фуксии, размышляя при этом примерно так: ага, вот они растут в горшках. А ветку пеларгонии сначала держали в воде, чтобы она пустила корни, а до того эту ветку отрезали от какой-то другой пеларгонии. Что, если бы все эти пеларгонии, последовательной цепочкой состоящие друг с другом в родстве, в таком же порядке пересадить в одно место? Внушительная должна получиться картина! Кое-где, правда, зияли бы пустоты – на месте умерших цветов. А предок всех этих домашних пеларгоний отыскался бы где-нибудь в отдаленных землях, оттуда она в результате определенных событий распространилась и добралась до нас… И этот цветок тоже вылезал бы где-то там, среди прочих… Интересно, приходят ли еще кому-нибудь в голову подобные мысли? (На часах ровно десять.)
– Ну и духота здесь снаружи! Но я намереваюсь рассмотреть все эти растения, чтобы точно знать, как они выглядят. Ну вот, например, край ржаного поля. Я вижу бесчисленные стебли, отлично вижу узлы на стеблях, влагалища листьев и наверху мощные колосья, твердые и сплошь закрытые. Их усики пока неразличимы, но колос стоит не шелохнется, словно ждет, чтобы я счел каждый его усик. Так, а сейчас я мысленно очерчу на земле небольшое пространство размером с ладонь и прикину, сколько на нем растет стеблей; скажем, от десяти до пятнадцати. А если меня вдруг спросят, сколько их на поле, хотя бы примерно, я скажу, что от сотни тысяч до сотни миллионов, без всякой уверенности в правильности моих цифр. А ведь я могу увидеть каждый отдельный стебелек. Но зато в ста саженях я уже не замечу, если этот стебелек вырвут. Так, но если вырвут сто тысяч таких стебельков, то я замечу это легко. Интересно, кстати, с какой именно цифры я начну замечать убавление. – Вот оно какое, это ржаное поле, и оттуда смотрят на меня любопытные синие глаза. Ржаное поле – море, а эти синеглазки – морские существа. И они прямо лучатся довольством, оттого что весь этот пестрый сброд, который со всех сторон окружает поле и вдоль межей проникает вглубь, не в состоянии добраться до них, до этих синеглазок. Вот оно какое, это ржаное поле с синими глазами. (Время – полдень.)
– А теперь обратим внимание на лопухи и на липы, на эти твердые темно-зеленые создания. Кажется, будто видишь, как вытягиваются проводящие сосуды внутри их стволов, как поднимаются по ним соки до самых жилок в листьях. Листья только притворяются праздными, а в действительности под их оболочкой скрыты великолепные двойные двери, ведущие в зеленое царство. В эти двери втекает тот же воздух, которым дышу и я и который в порыве может играючи повалить дерево. В зеленом царстве листа искуснейшим образом заготовляются таинственные вещества – из солнечного света, который добирается сюда сквозь безвоздушные пространства из умопомрачительного далека, и из солей, пробирающихся сюда сквозь мрак земной тверди. Да и внутри стволов та же темь. Но разве не чудо, что вот тут лежит безжизненная земля, а рядом от этих растений уже исходит живой дух? Где проходит точная граница между мертвым и живым? И лопух и липа словно гордятся своим наполнением. Они словно машут мне (время – час дня) – машут мне на прощанье, воспаряя куда-то ввысь и оттуда наравне с воздухом, солнцем и облаками оглядывая землю. А я иду вдоль покосного луга, и каждый нерв во мне дрожит, оттого что я наперед знаю, куда приведут меня ноги, и земля обжигает меня, оттого что я знаю, что сегодня произойдет.
Элиас подходит к скале, но не взбирается на сосну, а садится внизу. Он с непокрытой головой, босой. Общая картина знойного пространства подбирается к нему, пытаясь проникнуть в сознание, но ей противятся другие силы. Между борющимися извне и изнутри силами рождается марящее напряжение. Солнце печет, а красноверхие облака начинают угрожающе урчать. Но через покосный луг среди лиловых колокольчиков подвигается что-то. Внешняя картина пространства делает последнюю попытку навязать себя. Две стрекозы, сцепившись, пролетают совсем близко, так что видны их блестящие тельца. Ниже над лугом порхают две бабочки, как два голубых лепестка, которых пресытившийся знойный дух выхватил, чтобы они развлекли его танцем. На жерди греется на солнце ящерица. А одна из веток на березе пожелтела… Все это – лето.
Человеческие души – сами по себе и в отношениях друг с другом – что они такое?
Вообразите некую могучую гору. Ее поверхность испещрена черными входами, которые, сколько их ни исследуй, знания не прибавят. Входы ведут во мрак, но подчас туда можно просунуть только руку. Вообразите теперь, что вам повязывают на глаза волшебную повязку и вы можете попасть в пещеру. Там вы снимаете повязку, и вам открываются пространства человеческой души; поначалу, пожалуй, проход окажется тесным, но далее он становится все просторнее и уже нет числа разветвлениям. Стоит вам остановиться, тотчас стены в этом месте раздвигаются без всякой соразмерности, но лишь под влиянием одного вашего взгляда. И ничему из того, что вы видите, вы не можете дать имя. Вы выходите наружу, снова снимаете повязку, и у вас перед глазами оказывается обычный вход в пещеру, разве что с отупленным выражением. А рядом с ним другой вход. Вы проделываете все то же с другой пещерой и видите все очень похожим и одновременно разнящимся – как это бывает с березами в лесу. – Хорошо, но если пещер так много, каким же образом все бескрайние их внутренние пространства помещаются в одной горе? Не перетекают ли они одна в другую? – Этого я знать не могу. Гора есть целокупность всех человеческих душ, а пещеры суть отдельные души. – Ну а если, сняв волшебную повязку, разломать стены пещеры? – Что же это даст? Только то, что, когда вы разломаете стены, душа исчезнет.
* * *
То, что недавно двигалось среди колокольчиков, теперь подошло к подножию скалы.
* * *
Люйли Корке – вон та девушка! – в эту самую минуту закончила свой труд – многажды упоминавшуюся шерстяную тканину. А эта черная букашка, сидящая в куполе колокольчика, потеряла надежду на избавление и уныло воображает, что остаток жизни проведет в мечтах о дальней таволге. Она сидит на самом краю колокольчика. – Но что это?! Букашка успевает заметить что-то большое и белое, рухнувшее в непосредственной близости от таволги; цветок качается, клонится, белое возится внизу, на земле, в отдалении мелькают те знакомые ужасные вчерашние глаза… о ужас!., маленькая черная букашка предает себя в руки судьбе… а-а-а… Какая-то невозможно мягкая, белая, пахучая масса, и букашка барахтается в ней, инстинктивно пытаясь расправить крылышки, но падает вниз, вниз, в это белое, пыльное, пахучее… Где-то рядом снова содрогнулось и закачалось. Что был в сравнении с этим суточный плен! Ведь оттуда было куда…
Пусть воображение теперь склонится, чтобы увидеть две пары глаз; но так, чтобы ничего другого не видеть, кроме пары светло-карих и пары, пожалуй, серых глаз. Карие смотрят в серые с удивлением, потому что впервые различили там прежде неприметные черные крапинки – словно крошечные отверстия. Серые глаза похожи сейчас на глаза неведомого существа, они посмеиваются над собственным затаенным довольством; губы под ними вдруг произносят ужасающе обыденные четыре слова. Их явный смысл производит на другого такое же впечатление, как если бы знакомый человек оторвал ни с того ни с сего от скалы огромный камень и бросил его в воду. Слова оказывают такое же действие.
И тогда, словно усиливая общее впечатление, зарокотал, надвигаясь, гром. Грозно надвигался он на чью-то одежду, забытую на лугу… И на многое другое, мимо чего не мог пройти: на цветы, на маленьких букашек, обитающих в них, на знойное лето, достигшее своей высшей точки…
ГрозаВсе стихло, и в темноте амбара казалось, что снаружи сгустился непроглядный мрак, какой-то особенно неприветливый, наводивший на мысли об осени в эти последние июльские дни. Стало так тихо, что впору было ждать худа; гром притаился где-то за грядой. Тучи напоминали мрачно-хмурых людей, действующих по приказу и не обращающих внимания на устремленные на них с земли просительные взгляды. Нельзя было угадать, когда снова загрохочет, но в сгустившейся темноте это должно было случиться. В стоячем воздухе ясно ощущалось, что кто-то ожидает заслуженного наказания, покорно и истово – потому что из-под туч все равно некуда было скрыться. Заодно со ждущим человеком притихли и все темные дома, и призрачные деревья, и кусты…
Нынешнее ощущение единственного бодрствующего человека среди спящего мира не походило на прежние. Как прекрасно было это ощущение, царившее давней апрельской ночью в доме Корке, когда Люйли было сладко не спать, слушать ровное дыхание других и впервые осмеливаться мысленно произносить имя того, чей воображаемый образ словно был создан для той прозрачной ночи за окном, где расцветала осина и куда смотрела Люйли, лежа рядом со спящей сестрой. В ту пору ей вообще не хотелось спать, но она засыпала незаметно с улыбкой на губах, торжественно-покойно, окруженная тихим дыханием домашних. Ныне, в тридцатую сумрачную ночь по Иванову дню, дела обстояли совсем иначе. Люйли, та же самая Люйли, живая и здоровая, не спит и лежит одна в амбаре. Она не слышит ничьего дыхания, и ей кажется, что вообще никто нигде не дышит, что все люди в это мгновение из-за нее, Люйли, вдруг перестали дышать – навечно. Словно всем стало ясно, что бежать некуда, а утро не придет никогда. Все умерли и только Люйли одну забыли здесь. Ей не дали умереть, потому что она недостойна смерти, потому что смерть и она – вещи несовместимые. Ведь способность умереть – это трогательное и умилительное свойство других существ, и к ним, разумеется, принадлежат отец, и Сайма, и мать, и Вяйнё. Для них этот смертно-тихий вечер и для всех людей, которые, не дыша, спят вокруг нее, в то время как она, Люйли, не спит и всматривается во что-то неопределенное и темное, надвигающееся на нее из внешнего мира, для которого визит смерти значит ровно столько же, сколько и первые весенние порывы. А может, это и есть будущая весенняя ночь, и снаружи крепкие и усердные потемки, и взрослые листья осин подобны сонму чутких духов, стоящих настороже при чудной молитве, творимой в весеннюю ночь. А Люйли не спит, и хотя она боится грома, сейчас она забывает бояться. Ничего нет страшного в том, что все не дыша уснули, что пришла весенняя ночь, за которой наступит непостижимо счастливый долгий летний день, всю прелесть которого воображение еще не в состоянии охватить и представить в некоем образе. Но общий очерк грядущего лета как нельзя более согласуется с окружающей сонной, торжественной безжизненностью.
Теперь, должно быть, и время уже умерло, тоже уснуло бездыханным, как и все его собратья вокруг. И никогда больше не наступит пасмурная темь, потому что длится бесконечная и бесплотная весенняя ночь, которую Люйли видит, лежа с закрытыми глазами в постели, не помня, где она лежит. Странно озаренными видит она все обстоятельства прежней бессонной и беспокойной жизни. Сначала она видит Тааве, стоящего у ворот вместе с Вяйнё. Тааве смотрит на нее с улыбкой и говорит о чем-то житейском, временном, чего Люйли не понимает и поэтому только улыбается ему в ответ. Потом она видит те осенние ночи и даже в нынешнем своем состоянии ощущает, какими сладкими были слезы, которые она тогда проливала, тоскуя о чем-то недальнем, но пока еще не ставшем близким. Потом оно приблизилось, и стало близким, и любило ее всею любовью. Это все тот же образ, она узнает его. Но вот он приближается и делает с Люйли что-то такое, что она не может понять, но что она радостно позволяет, потому что он – это он. Происходящее не затрагивает ее сознания, она только понимает, что с этого момента начинается счастливое и долгое парение…
Вот здесь, на этом долгом и счастливом парении, участливое воображение Люйли спотыкается, словно зацепившись за что-то, и замирает в напряженном ожидании. Вчуже Люйли чувствует, что и тело ее странно напрягается. Чтобы предупредить возможный взрыв, воображение в своих высях отвлекается картиной бурлящих потоков счастья, словно стремясь забыть о нечаянной задержке. Но все длится, бесконечно длится эта вознесенная в выси жизнь, и любимый родной образ снова с ней… Раскаты все слышнее, грохочет давно, и блаженство является в облике грома. В грохоте есть какая-то суровая приподнятость, словно требующая от нее признания, что и блаженство зиждется на истовости и примерной суровости. С восторгом, покорно-счастливая, она завороженно подтверждает то, что от нее требуют. Грохот стихает в одно мгновение, удаляется, но возвращается вновь и с безумной настойчивостью, еще суровее требует тех же признаний. И опять она завороженно повторяет и повторяет свое признание, пока наконец не разражается бурными рыданиями. Но рокот только усиливается, он придвигается вплотную, он забирается внутрь и раскатывается в ее мозгу. Она рыдает, рыдает горячо и неудержимо, и сознание ее колеблется между сном и явью. Ее окутывает дым, бушует над головой нарастающий гром; она рыдает, тело ее напряжено, но она уже чувствует, что напряжение не нужно, что воспаренное состояние не исчезло, хоть и ослабло; милый образ по-прежнему с ней, и ему ничего не может сделаться. Она плачет и чувствует облегчение.
Теплый, сонный материнский шепот слышен над ее ухом:
– Что ты? Тебя не ударило молнией? Зачем ты легла здесь в такую ночь…
Плакать становится сладостно, она встает с материнской помощью, чувствуя, что ноги не слушаются ее. Уже полночь. Мать в темноте рядом с ней, и они вместе ощупью пробираются к двери. У девушки чувство, что сию секунду все эти тридцать дней и ночей откалываются от нее одним затвердевшим куском, и мать спешит увести ее отсюда. Она бредет, спотыкаясь, по мокрой траве и видит мрачно нависшие тучи и странные бледные всполохи между ними – словно все воздушное пространство безобразно искажается от сверхъестественного напряжения и его дух обрушивается на землю сокрушительным ливнем. Дверь в дом открыта, будто она тоже тревожится о девушке. Они входят в сени и подходят к порогу избы, но вдруг девушка шарахается, и с ее губ слетает: «Только не в избу!» Мать не прекословит, бормочет что-то успокоительное, словно утешая плачущего во сне ребенка. «В горницу, пойдем в горницу…» Люйли дает увлечь себя туда. Мать совсем другим тоном обращается к лежащему Вяйнё: «Ступай ты в избу!» И Вяйнё исчезает как тень. Люйли все замечает, но в ее сознании происходящее не находит отклика, она всхлипывает и опускается на кровать. Они вдвоем с матерью; мать продолжает утешать ее как маленькую девочку, и девочке это несказанно отрадно, хотя она не обнималась вот так с матерью уже десять лет. Мать нашептывает что-то и мягко спрашивает:
– Сделал он тебе что-то?
Неясное сознание понимает вопрос по-своему, и всхлипывания перерастают в плач. Мать пытается снова:
– Скажи, что…
Среди плача можно разобрать прерывистые слова:
– Я не знаю…
Мать больше не спрашивает и не успокаивает ее плач. Она тихо сидит и смотрит в темноте на дочь. Потом негромко говорит, обращаясь больше к себе:
– Ах ты, моя бедная большая девочка, что ж нам с тобой делать!
Мать не могла бы объяснить, о чем она печалится. А до сознания дочери дошли не слова, а ласка в голосе. Может, дело было в бушевавшей грозе, которую они обе успели близко разглядеть. Гроза изгнала Люйли из амбара, куда та перебралась еще весной по своим лукавым причинам. Гроза не убила ее, но вынудила среди ночи бежать, и не было уверенности, что иначе она дожила бы до утра. С этого ухода из амбара для Люйли Корке начался новый продолжительно-долгий период жизни.
Прерывистые всхлипывания после плача напоминают удаляющееся погромыхиванье грома. Невыразимые детские ощущения затопляют душу Люйли, когда она волею обстоятельств оказывается предметом материнского нежного попечения. И хоть мать уже стара, но она по-прежнему хорошо знает все секретные материнские ласки и нашептывания. Она целует ее, старая женщина целует свою взрослую дочь, и в этом поцелуе, в самой глубине, таится нечто врачующее, что ощущается изуродованным сознанием как крайняя мера, к которой прибегают радеющие домашние.
На память Люйли приходят робкие, словно спрашивающие позволения, замеченные ею мелочи. Вяйнё переходил отсюда в избу, и там раздался приглушенный голос отца, но что он говорил, было не слышно. И ничего специально не вспоминая, она тут же отмечает, что толщину стен в этом винить нельзя. А потом вдруг переносится в детство, когда маленькой девочкой спала рядом с отцом, за его спиной, и вдыхала особый надежный запах его кожи. Потом из подсознания выплывает картина недавней грозы и бушевавшего грома; вот один за другим приближаются его раскаты, вот наконец касаются ее, и она не может двинуться с места, а только лежит, напрягшись всем телом. Многие часы прошли с тех пор, как она вошла в амбар, это время теперь скрыто высокой черной горой, которую она одолела, чтобы добраться сюда. Теперь она уже уверена, что громовой гнев больше не разразится, он миновал, он пережит. Временами девушка еще прерывисто вздыхает, лежа в постели, – мать уже ушла в избу, все страшное было позади.
Даже приятно прислушиваться к тихому рокотанию грома, когда твердо знаешь, что он не вернется. С крыши капают последние капли, а бледное утро уж начинает виднеться, ощущаться и слышаться. Солнце только готовится взойти. Оно несравненно более величественно, чем все события человеческой жизни, ибо каждое утро оно с одинаковой степенностью подымается надо всем, что есть жизнь. И так день за днем, поколение за поколением, и ни в ком оно не рождает ни пресыщения, ни желания, чтобы оно переменило свою повадку… С крыш капают капли, и весь простор раннего утра словно склоняется в почтительном поклоне и улыбается – перед прошлым ли ужасом, перед рождающейся ли надеждой новой жизни? Все события прошедшей ночи суть принадлежность жизни, бытия… Та гроза удаляется, но, удаляясь, она еще говорит что-то о своем нынешнем визите, который, по сути, является торжественным событием… Ибо насколько возможно пылко и скоро оно расставляет по местам бесчисленные, невидимые и непостижимые, мельчайшие подробности, сотворенные и собранные вместе предыдущими долгими знойными днями, приготовляя их к переходу в вечность. Исполняешься сознанием торжественности происходящего, когда думаешь о черной букашке размером с булавочную головку, сидевшей среди пестро-подробной земной поверхности на одном из цветков таволги, той самой букашке, которой завладела теперь дотянувшаяся с неба рука грозы. Сокрушительный, рокочущий водяной поток смыл беспомощное и безответное создание вниз, к подножию травяного леса. Торжественность свершающегося внятна и этому гибнущему крохотному существу, находящемуся в центре сумеречного маленького мирка, затопленного водными потоками. Миллионы подобных безмерных трагедий разыгрались в этих мирках во время грозы – теперь миновавшей.
Но человеческие жилища, большие дома и избушки, остаются на местах. С их крыш капают капли, и буйная фантазия готова вообразить, что это слезные отголоски потрясений, пережитых внутри стен, внутри самих людей. Теперь после пережитого легко заснуть, угадывая в воздухе дыхание спящих вблизи людей и чудесную надежность раз и навсегда установленной, укорененной, ничем и никем не колебимой преемственности.