Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Деревушка
Ночью мне вновь приснилась эта прогулка: яркие, как горячечный бред, образы всплыли в конце одного из тех снов, которые хочется длить и длить, только бы не распалось влажное и головокружительно нежное сплетение грез. Как и прежде, это была реальность, часть нашего мира – и в то же время видение, до такой степени необычное, что к глазам подступили слезы (не сразу же, в первый момент, а потом, когда передо мной, призрачно-непостижимая, возникла та затерянная в горах долина, где мы и в самом деле когда-то побывали).
Кто-то говорил мне странным голосом (и это был не голос кукушки, время от времени прорывавшийся сквозь прутья дождя – единственной клетки, которая не отбивает у этой птицы охоту кричать): «Передайте…» – как если бы дело шло о секретном, не подлежащем разглашению приказе, о военной тайне, от сохранения которой зависит победа и спасение. Говорить было некому – голос мог принадлежать разве лишь самой местности, по которой вместе со всеми шел и я. Впрочем, это были не слова, не членораздельная фраза, а лишь смутный гул, катившийся над обочиной дороги, и не слишком высоко: чуть выше моей головы.
Не стоит приводить здесь название этой деревушки, даже его первую букву. В ней было всего четыре-пять домов (я, честно говоря, не присматривался: в строгом смысле слова, вообще не смотрел) – настоящих крестьянских хуторов, возле которых не было видно ни души (наверно, потому, что день был воскресный), еще не разрушившихся, обнесенных старинными, без следов ремонта или перестройки, стенами; и если где-то, к примеру, стояла ручная тележка, то на ней, без сомненья, по-прежнему возили силос или навоз, а на худой конец попросту бросили ее гнить под открытым небом – но ни в коем случае не «приберегали» для того, чтобы высадить в ней герани и поставить посреди газона. Рядом с домами, сложенными из старых-престарых камней и бревен, – старые же плодовые деревья, с облезлыми, корявыми, больными стволами и сучьями. (Все это я не видел, а скорее угадывал – под серым, грозившим обернуться чернильной тьмой, небом, которое нависало над еще более древними бастионами гор, довольно высоких, с пятнами еще не сошедшего снега на северных склонах.)
Было свежо, почти холодно. Перед хуторами зеленела трава, уже набравшая рост, густая. День был воскресный, и отсутствие церкви нисколько не мешало это ощущать: я даже спросил себя, верно ли понял услышанные слова (или подобие слов), – может быть, нам говорили совсем другое: Benedictus que venit in nomine Domine[20]20
Благословен грядущий во имя Господне (лат.).
[Закрыть], благословен вестник, поднимающийся с той стороны перевала по обрывистой и грязной дороге, которая проложена через густой лес: настолько заглохший, что деревья в нем можно принять за какие-то развалины.
Если слышавшийся гул – нет, это было что-то совсем иное, беззвучное, неслышное, даже и при дуновениях ветра, – если он все же имел словесную форму, то это могли быть и другие слова, оставшиеся у меня в памяти со времен моей не совсем складной юности, когда, бывало, я мечтал сверять именно по ним свой дальнейший путь: «Иногда я вижу в небе бескрайние морские берега, и на них – ликующие светлые народы»[21]21
Из стихотворения Рембо «Прощание», последнего в книге «Лето в аду».
[Закрыть]. С тем, однако, отличием, что берега эти открывались теперь не в небе, а здесь, на земле, вдоль них можно было идти, их можно было коснуться рукой, пересечь, они меня окружали, обволакивали…
Воскресное утро: без колокольного звона, проповедей, прихожан. Местность, где стояли эти обветшалые дома, столь же древние и подлинные, как горы, выглядела глубоко изможденной – словно здесь недавно кончился девичий праздник, от которого почти не осталось следов, разве лишь несколько белых венков зацепились и висят на ветках. Сами девушки были вынуждены бежать отсюда, но все теперь овеяно их растаявшими образами, их благоуханным отсутствием. Как будто мы идем за ними по пятам и вот-вот переступим какой-то порог… Может быть, именно так начинаются видения.
«Передайте…» – вы, идущие здесь, этой дорогой. Но что? Какой приказ? О чем я пытаюсь рассказать? Об апрельском воскресенье в горной глуши, о нескольких хуторах, прячущихся за буйно цветущими старыми садами: черешневыми, яблоневыми, грушевыми; о лугах, обсаженных кустами боярышника, – под серыми небесами, когда настоящего тепла еще нужно ждать, особенно здесь, у подножия высокой горы. Все это, включая дома, было вневременным (если не считать отпечатка, вносимого временем года) и вместе с тем – в том облике, какой открылся мне – хрупким, недолговечным (впрочем, это меня больше не огорчало).
Гул, но абсолютно беззвучный, совсем близко, почти над головой. Какая-то невесомая переполненность. Кишение чего-то мелкого, обильно распыленного вокруг – так что кажется, будто неподалеку находится пасека. И отроившиеся пчелиные семьи, прервав на несколько дней свой блуждающий полет, безобидные, застыли в воздухе.
Или, может быть, брызги крестильной воды, окропляющей это ржавое железо, на которое так похожи заросли кустов, эти узловатые коряги, своим видом навевающие тоску на каждого, кто проходит мимо.
Подразумевает ли переход через порог (положим, мы подчинились бы приказу), что нужно оставить по эту его сторону все, что волнует и душу, и тело? Например, желание, которое, конечно же, зажгла бы во мне – если бы юные прихожанки не покинули это место раньше – их близость, их игры и смех? Смятение, которое вызывают взвихренные, развевающиеся платья, непослушные волосы, то, что ими скрыто, и то, что приоткрылось? И нечто несравненно большее, чем это желание и смятение (еще связанные с теми вязкими и сумрачными сновидениями, из которых я с таким трудом вырвался): нежную насмешливость, боль расставания, разъединившиеся, пусть и на мгновение, руки, тревогу, сомнения, досаду, гнев, – все те чувства, какие овладевают нами и во время воскресных танцев, и в тусклые будничные вечера?
Разве это не одно и то же: переступить порог (отдавшись видению) и оставить по эту его сторону все ощущения, включая самые простые, первичные? Ведь я так или иначе догадался, что там, за порогом, уже нет красок и движений, запахов и очертаний; что я буду перенесен из этой долины так далеко, как не мог предполагать, – пусть она и была с идеальной, безукоризненной точностью обозначена на карте, которую я, как обычно, держал в руках.
Может быть, эту немую, бессловесную речь нужно было понимать так: «Скорей переходите этот перевал, не задерживайтесь в нашем мире»? «Пора, уходите, прощайтесь с нами»?
Может быть, и сам этот рой при первом же дыхании ветра будет бесследно разметан, разлетится, закружившись вихрем? (С тем, правда, чтобы дать место другому: оплотневающему, успокаивающемуся.)
Если самое нежное очарование развеивается по воле почти незаметного ветерка, не должны ли мы и вправду покинуть этот мир?
Вот одно из возможных значений того, что, похоже, хотела сказать эта деревушка, мимо которой, на мгновение замедлив ход, я прошел тем холодным воскресным утром. Одна из возможностей увлечься, выбрать путь, воодушевиться – не особенно стараясь что-нибудь понять.
Может быть, подобные вещи затрагивают нас глубже, чем то, что мы видим, чувствуем и даже думаем; может быть, это место и это мгновение, так тесно сцепленные друг с другом, и, в своей нераздельности, с нами, имели более глубокие корни, чем наша внутренняя жизнь. Я почти поверил в это, проходя мимо…
(Еще кажется – и как раз потому, что мы не переступили порог, не расстались с бременем нашей боли, – что здесь к глазам не приливали бы столь обильные слезы, если бы там, за порогом, не росли в таком же обилии какие-то сияющие цветы. Вся печаль земли, словно растительный сок, наполнила помутневшие от старости глаза – самая священная вода, какая есть на свете… Возможно, именно эти цветы мы видим иногда у себя над головой, рассыпанные по ночному небу.)
«Передайте…» – говорила в то утро сама земля голосом, который был чем-то иным, нежели голос. Но все-таки: что? Какой приказ?
Я предчувствовал: в конце концов мне предстояло не сбросить, точно лишнюю поклажу или одежду, все то, что тело, сердце, мысль принимают в себя из нашего мира, не перейти в какое-то трудноописуемое состояние – по всей вероятности, незамутненное, призрачное, ледяное, – но, напротив, сделать такой шаг, который не разлучит меня ни с чем из находящегося по эту сторону порога, по эту сторону перевала, и приведет меня туда, где все – вся плотность времени, моей жизни, жизни вообще, вся тяжесть и темнота, разрывы и муки, которые от них неотделимы, – будет сохранено, предстанет совсем иным, таким, каким его можно видеть лишь в мечтах, во сне или, совсем редко, различать наяву.
Мысли путника, вступающего в облако колючего снега.
________________
Перевод М. Гринберга
На перевале Ларш
Если бы в наши дни еще существовала, еще могла существовать какая-то щель (какой-то луч, вырывающийся из-под заколоченной двери) – а уж я на этот раз не упущу счастливой минуты, замазывая эту щель всем тем, что сегодня, как и всегда, заставляет сомневаться в ее существовании, не упущу, проливая мнимые слезы сожаления, решающего случая, – если бы в наши дни еще могло существовать хоть что-то вроде щели (подумал я здесь, на перевале, вновь испытав, поначалу совершенно безотчетно, детскую, уже почти забытую радость), такому человеку, как я, она должна была открыться именно в этом и ни в чем другом, каким бы нелепым это ни казалось на первый взгляд, и я должен был, за неимением более убедительных доказательств, вцепиться в эту очередную бессмыслицу.
Эта скачущая альпийская река, эти взлеты и прыжки ледяной воды, бурлящей в сумерках, это смеющееся, ликующее, блаженное низверженье, это клокотанье, скатыванье стремительных струй…
Бегущие рядом с тропой, по которой мы поднимались, с трудом переводя дух и начиная чувствовать легкий озноб – потому что темнота сгущалась быстро, стала уже совсем густой, – они по-прежнему оставались настолько прозрачными, что были почти невидимы, почти не существовали для наших глаз, разве что сланцевое дно без них не выделялось бы, не блестело так ярко…
Смеющиеся, ликующие, блаженные? Сейчас, представляя их себе мысленно, я понимаю, что они все же были не совсем такими: в них чувствовалась известная скрытность, уклончивость, отдаленность.
Над нами, там, где подъем был еще круче, а преграды на их пути вставали еще чаще – одна каменная борона за другой, – эти воды выглядели совершенно белыми и плотными, так что в полумраке их можно было даже принять за лежащие на горе языки снега: с тем, однако, отличием, что снег беззвучен, а они – они гремели, они тяжко грохотали, неудержимо сбегая вниз по травянистому склону, усеянному черными норами сурков.
Еще выше, совсем высоко, виднелись какие-то бастионы, какие-то крепости (там и в самом деле была одна настоящая крепость, отмеченная на карте и, разумеется, давно заброшенная, пустынная, как горные вершины).
Героический пейзаж – оказывается, возможно и такое. В самом робком из нас может сохраниться движение души, отвечающее подобной местности. Даже теперь, на исходе этого тысячелетия, мы еще не окончательно привыкли считать реальностью только жалкое и ничтожное.
Как могли они пробиться сквозь эти камни? Хлынуть из этих огромных, величественных, неподвижных глыб? (При том что вокруг – ни поблизости, ни в отдалении – не было видно никого, кто походил бы на Моисея: разве только некоторые из горных вершин, двурогие, чем-то его напоминали, может быть, заставляли думать о его возможном возвращении.)
Настоящая канонада, не иначе.
Вот почему их нельзя было назвать смеющимися, ликующими, блаженными. Бурные, неистовые (но все же, несмотря на венец бастионов вверху, не свирепые, не воинственные – эти эпитеты тоже чересчур сблизили бы их с миром людей); свежие, не растратившие своей начальной мощи, ничем не замутненные, первозданные. Но самым загадочным в них, возможно, было то, что они представляли собой зримый образ времени – в его предельной стремительности (неостановимости, быстролетности) – и вместе с тем пребывали вне времени, во всяком случае, вне его разрушающего действия… Утоляющие любую жажду, неубывающие, неистощимые.
Перевал Ларш, иначе Ковчег[22]22
По-французски соответственно Larche и l’Arche (ковчег).
[Закрыть], откуда с громким шумом вылетают эти новые голубки, – теперь, когда конец света так близок. И мы, глядя на них, чувствуем себя успокоенными.
Итальянцы называют его перевалом Магдалины: здесь и вправду распускаются, расплетаются эти пышные волосы, и теперь они унимают боль в наших ступнях, в ступнях любого путника, сумевшего добрести до этого места.
В одной сказке Йейтса появляется дряхлая старуха, напевающая: «Я мила, я мила… Я молода, я молода… Смотрите на меня, горы, смотрите на меня, гибнущие леса: ведь когда вас не станет, мое тело все еще будет блистать как белые воды…»
В этом обрывке песни, случайно запавшем мне в память – точно так же запоминаются многие места из «Божественной комедии», – заключена, похоже, совершенно безумная мысль, в свою очередь брошенная мимоходом: она состоит в том, что самое недолговечное и мимолетное может пережить все, даже горы. Не таким ли безумием дышала речь, услышанная мною в шуме этих вод?
Мне хочется, чтобы слово «поток» стало последним в моем рассказе – потому что нет вещи, к которой хуже подходит определение «последний».
Нет, не смеющиеся, не блаженные. И не воинственные. Здесь, на этой высоте, нужно спокойно признать, что к нашим юным подругам, пригрезились ли они нам или предстали наяву, не так-то легко подступиться; нужно, стряхнув их очарование, отпустить их на волю, если хочешь уловить в свои сети иную добычу. Теперь дело идет не об этом звенящем смехе. И вообще не о ловле. Эта музыка – особого рода, и голос этот – уже не голос.
И еще: теперь я запрещаю себе взывать к ангелам. Это слово слишком легко приходит на уста, когда поднимаешься так высоко в горы. Но в наши дни оно стало всего лишь воспоминанием: чем-то вроде тех факелов, которые в старину, чтобы оживить праздник или театральное действие, спускали вниз по канату из слухового окна, или тех звонких словечек, при помощи которых иные поэты пытаются, не затрачивая особых усилий, придать своим стихам более эффектный вид. Если же оно сохраняет хоть какое-то отношение к истинной реальности, то мы имеем право употреблять его с чистой совестью только в том случае, когда сами переживаем эту реальность по-настоящему остро и глубоко.
Ни предаваться мечтам, ни изводить себя сожалениями в этом месте не следует. Мечты и сожаления отвлекают нас от настоящего, попусту его расходуют, ускоряют конец. Так или иначе, для них теперь не время.
И пусть тем вечером я вновь перенесся в свое детство, вспомнив (как не раз вспоминал и раньше, правда не с такой отчетливостью) времена, когда я любил играть на берегах горных ручьев, переходить их вброд или просто слушать их рокот, – так что тогдашнее мое удивление, помимо моей воли сливаясь с прежним, уже очень давним, могло показаться сверканием нити, означившей единство и целенаправленность моей жизни… пусть так – разве этого возвратного движения во времени было достаточно, чтобы объяснить поразительный блеск, каким сияла только что пролетевшая минута? И вообще: разве эти возвращения в собственное детство настолько уж чудесны и настолько исполнены смысла – как если бы они и впрямь вручали нам нить, выводящую из лабиринта, в котором мы оказались? Да и стоит ли сам этот лабиринт наших блужданий, ожиданий, возвращений на одно и то же место?
Я вовсе не уверен, что в словах, лившихся из уст камня, можно было расслышать положительный ответ.
Вода, стремительно перескакивающая через черные и фиолетовые сланцевые барьеры.
В нескольких шагах от перевала, где на следующее утро снег, тая под яркими лучами восходящего солнца, будет напитывать влагой густую пожелтелую траву альпийских лугов, – и откуда дорога на Пьемонт, петляя, спускается как бы в чашу, наполненную смесью зелени и света.
Мне хотелось бы дать услышать – и сам я хотел бы слушать и слушать без конца – эту торопливую речь, этот холодный, бодрый голос, звенящий над грифельными гребенками, над плектрами из сланца. Голос, которому нет равных в нашем мире.
Поток… Что бы ни случилось с тем, кто напишет это слово, пусть оно будет последним в его рассказе именно потому, что эпитет «последний» к потоку так явно не подходит. Ведь он бурлит, клокочет, рвется вон из берегов – и даже вообразить невозможно, что подобное движение зародилось в недрах камня, в глубине этих больших и холодных могил.
(Белизна совы, вылетающей из гнезда в начале ночи, с наступлением темноты… но нет, это совсем другой шум, непохожий на шорох крыльев.)
Почти незаметное течение, заставляющее грифельные плектры громко звенеть. Извлекающее из грифельных пластин звук, который разносится в неотвратимо сгущающейся темноте, – высоко в горах, где мрак немедленно пропитывается жестоким холодом.
(Или как если бы зверек с узкой спинкой, спасаясь от Ориона, бежал в густой траве, по коридору, выложенному сланцевыми плитами.)
(Или вот еще: как если бы мимо нас, торопясь, гнали одно из тех кочующих с пастбища на пастбище стад, которые в далеком прошлом озаряли наши ночи каким-то смутным светом.)
Да, это место рождает во мне чистые, ясные образы. Не хочу их разрушать: пусть побудут со мной еще немного. Перейти через перевал тайно, неся эти картины словно контрабандный товар, – поистине прекрасная мечта…
Вода, простегавшая разодранный травяной склон.
Веет холодом. Может быть, тут и находится таинственное средоточие. Быстрота, бодрость.
Наконец подхожу к воде: вот мое «минутное убежище»[23]23
Цитата из пьесы театра но (см. выше примечание к рассказу «Бело-зеленый герб» /В файле – примечание № 16 – прим. верст./).
[Закрыть]. Незачем идти дальше. В окружении гор, воплощающих собою неподвижность, торжественность, безгласность, стоя у подножия этих надгробных камней, я вижу и слышу, возможно, само время, которое, точно резвясь, изредка взблескивая, мчится мимо, но при этом не претерпевает и малого ущерба, не теряет даже доли своей светлой прозрачности. Я вижу, я слышу, как оно бежит; и, однако, чем-то оно похоже на неподвижное ночное небо – хотя эти водяные созвездия рассыпаются слишком быстро, чтобы кто-нибудь помыслил дать им название.
Но дело не только в том, что оно вот так бежит и бежит, не убывая, не разрушаясь, неизменно быстрое и клокочущее. Его необычная прохлада, словно выступающая из того холода, которым дышит мрак и высота, вот что при приближении к этому месту заставляет наши мысли застыть: на мгновение, надолго, навсегда.
«И вечность самая не так свежа…» Может быть, мы все же способны каким-то непостижимым образом понять вечность, вместить ее в сознание, приблизить к себе – вот что, похоже, сказал мне горный поток.
И однако, не следует забывать: что бы мне ни почудилось, это вовсе не голос, не чьи-то там слова, не «стихи»… Это просто вода, бьющаяся о камни, и я могу омочить в ней руки.
Не нужно ни приукрашивать, ни смущать, ни сдерживать этот бег.
То, что в этой воде можно омочить руки и даже губы, – чистая правда. Но разве не такая же чистая правда и то, что с этих гор сбегает вниз не одна лишь вода? Разве не то же самое мне случалось почувствовать и в других местах – когда, проходя через какое-нибудь ущелье, сад или луг, я одновременно позволял этому ущелью, саду, лугу проходить сквозь меня?
Поток что-то говорит, пусть так… но только голос у него особый: водяной гул. Может быть, я, сам себя не понимая (из-за вечного своего тугодумства, из-за своего скудоумия), пытался выразить как раз то, что скрыто внутри этого гула, внутри этого быстрого бега? То скрытое в этих водах незримое, посредством которого они соприкасаются с тем незримым, что, возможно, таится во мне самом?
Поток: текучий огонь. Как если бы нечто бесконечно свежее и прохладное на мгновение стало пламенем, горящим между двумя мирами. И немолодой путник, обернувшись, смотрит с перевала вниз, туда, где осталось его уже далекое детство: увидев на дне долины лишь несколько клочков тумана, он – недолго, какой-то краткий миг, – обманываясь, думает, будто связан не столько с тем, что осталось позади, сколько с тем, что его еще ожидает.
________________
Перевод М. Гринберга
САМОСЕВ
(Том первый)
Записные книжки 1954–1979
1954
май
Поглощенность собой отгораживает от жизни. Но минута настоящего самозабвения – и заслоны, один за другим, делаются сквозными, так что все, куда проникает взгляд, видишь вдруг до самого дна. Земное притяжение тоже слабеет. Душа и вправду оборачивается птицей.
1956
октябрь
Камыш. Как – в абсолютной тишине — вскрываются эти бархатные початки, неспешно выпуская белую волну, целое жабо семян. А человеческие роды? Крики, кровь.
В абсолютной тишине, с мягкой, неотвратимой неспешностью, побег вскрывается и развеивается, доверясь ветру.
1959
январь
Лед, прозрачность, солнце. Редкие, зацепившиеся за вершины гор облака. Все очищено, прикрасы сброшены, осталась только суть. Земля в саду закаменела, по утрам схвачена изморозью, днем чуть влажнеет. Мечтаешь о стихах, таких же кристальных и живых, как музыка, чистое очарование, но без холодности; жалеешь, что не родился композитором, не наделен ни его знанием, ни свободой. Музыка самых обычных слов, может быть, лишь кое-где подчеркнутая легкой апподжиатурой, прозрачной трелью, – чистая и спокойная радость сердца с неизбежной толикой меланхолии, до того все это хрупко. Мало-помалу убеждаешься: нет ничего выше дара создавать, если получится, вот такую музыку, волнующую не тем, что в ней выражено, а одной своей красотой. Объяснять здесь абсолютно нечего, перед нами – образец совершенства, превосходящего всякое объяснение. Таков Расин, иногда. Петрарка. Гонгора, отдельными проблесками. Кто еще? Лабе? Арнаут Даниэль? Сэв?[24]24
Луиза Лабе (ок. 1524–1566), Арнаут Даниэль (XII в.), Морис Сэв (ок. 1501 – ок. 1564) – французские поэты.
[Закрыть]
октябрь
Вечер. Отливающий золотом свет в холодном воздухе. Как быстро он покидает деревья и поднимается к гонимым ветром облакам. В саду на земле – блекло-желтые листья акации, начавшие опадать первыми; с каждым днем их все больше. На хурме зелень вянет иначе – ярче, дольше, сложнее – по мере того, как зреют плоды. Листья персика пока зеленые, но тоже мало-помалу редеют. Виноградные лозы почти голые, старые, больные. Краски осенних маргариток или мелких хризантем, так идущие к этому времени года. Кустарник, розовый сверху донизу.
Как раз те дни, когда золотое сменяется розовым, а тона полей и деревьев становятся глубже, от зелено-желтого переходя к иссиня-зеленому. Резкий, рывками, ветер. Дорога цвета воды, цвета шиферной плитки. Несколько облаков, уже похожих на дым. По-особому домашний свет в комнате, на белом листе бумаги, который и сам тронут розовым. Сумрак, пеленающий книги, предметы вокруг. Ни единого звука – только ветер и слова.
Скоро придется включить лампу. Высоко, в зените – последние отблески дня. Отворачиваемся от солнца.
Сиреневые, фиалковые облака. Почти голубой лист бумаги. Догорающий огонь. Слова под рукой уже почти не видны.
Один край неба еще в золоте, а запад сквозит голубым. Золото-серебро. День-ночь.
Снова убирать темноту, бездну украшениями ночи. Сновиденным убранством учености и музыки, плотным и непроницаемым, всеобъемлющим и незаметным. Образцы: Гёльдерлин, Леопарди, некоторые вещи Бодлера.
Легчайший промельк в безмерном пространстве. Птицы. Другие, может быть, еще более дивные образцы – у Данте: «Dolce color d’oriental zaffiro»…[25]25
Отрадный цвет восточного сапфира (ит.) – Данте. Божественная комедия, Чистилище, I, 13. (Здесь и далее – перевод М. Лозинского).
[Закрыть] Но сегодня уже никакого томизма, никаких священных чисел и проч. Лишь одиночество, заброшенность, чувство угрозы, а оттенки сапфира от этого все нежней и нежней.
И при всем том недоверие (конечно же, нелепое!) к аллегориям и максимам Леопарди, перенапряженности Гёльдерлина, позам Бодлера.
Может быть, сегодня стоило бы искать не то чтобы умиротворенное, но другое, живое единство невесомости и полноты, реальности и тайны, малого и необозримого. Трава, воздух. Бесконечно более хрупкие и прекрасные предвосхищения чего-то – как в цветке, жемчужине, золотой чеканке – среди невиданной беспредельности вокруг. Звезды и ночь. Вольная, текучая, дышащая речь, где займут свое скромное место и языковые сокровища. Вроде того, как видишь то тут, то там просветы в тумане. Или склоняешься над немудреным делом и вдруг вспоминаешь безграничность пространства и времени.
ноябрь
Наивные вопросы. Почему одно прекрасно, а другое – нет? По житейскому опыту, а особенно часто в работе чувствуешь: это фальшиво, а то – нет или не настолько. Так, стало быть, строй? Надежда?
Красота, утверждает Леопарди, это иллюзия, обольщение. Да, но почему она существует, а он уступает ее власти и с такой преданностью ей служит? Неужели мы будем отрицать, что она говорит нам о чем-то важном, унизим ее до обычной лжи? Стоит ли доводить сомнение до подобных пределов? Даже если все тебе сопротивляется и подрывает твои позиции то тут, то там?
* * *
Может быть, нынешняя эпоха при всех ее отрицательных чертах – этой гигантской массе всего, загромоздившей небо, – тем не менее дает нам счастливый урок: мы – дети времени, и целое открывается нам только через него, иначе говоря – в нерасторжимости противоположностей; мы не должны и не можем избежать противоречий, наше дело – всего лишь помешать какому-то одному из полюсов взять верх.
В том и странность нашего положения, что никакого развития в нем, по сути, нет, никакой окончательный ответ невозможен. Понимаешь, что не добьешься ответа, но не перестаешь задавать вопросы: ведь спрашивать – у нас в природе. Странность тут, среди прочего, еще и в том, что никакой, будь то философский, будь то религиозный, опыт никогда не годится на все случаи жизни, он должен быть перекроен и пережит сызнова, иначе в нем нет ни малейшего смысла, а стало быть – приходится каждый раз начинать сначала.
С этим связано досадное чувство, что опять топчешься на месте: «Seinesgleichen geschieht»[26]26
Происходит одно и то же (нем.) – название второй части романа Р. Музиля «Человек без свойств»; Жакоте перевел этот роман на французский язык.
[Закрыть], по словам Музиля.
Но отсюда же предчувствие, из которого рождаются многие стихи. Кто-то обозначит его, например, так: «И тогда я почувствовал, что мне открылся строй мира». Или: «Я понимаю язык птиц». Или еще: «Завеса, отделяющая будни от яви, рухнула». (В сказках этот мотив тоже встречается.) Речь, бесспорно, об опыте, о несомненном факте, который кто-то волен считать обманом, но который тем не менее неотменим; сам подобный опыт может принимать разную форму, но результат всегда одинаков. Этот опыт существует с тех пор, как существует человек, его образцы сотнями встречаются в мистических, философских, просто литературных текстах. Опять-таки всякий волен счесть его миражом, но откуда берется мираж и разве он, даже оставаясь миражом, не проникнут смыслом?
Этот мираж – назовите его предчувствием, откровением или сном – противопоставляет строй хаосу, полноту – пустоте, а отвращению – зачарованность, надежду, взлет. Неужели этот неотступный призрак строя в самых разных областях начисто лишен смысла? Может быть, наш долг или, по крайней мере, право – вслушаться в эту глубокую и непобедимую ностальгию: вдруг она говорит что-то важное и подлинное? Не ограничен ли ум, не желающий поверить в эту влекущую и маячащую загадку? Или надежней верить в осколки, в обломки? И разве не охватывает нас, стоит нам только поддаться чутью, настоящий прилив жизненных сил? Так положимся лучше на непосредственный опыт, чем слушать опровергающие его голоса извне.
* * *
Оттолкнувшись от нерешительности, сделать первый шаг. Значит, опять ничего позади, поскольку все пройденное лишь парализует? Нерешительность и есть движущая сила, темнота и есть исток. Иду без дороги, говорю без убежденности в правоте – это и доказывает, что я еще жив. Запинаюсь, но не сбит с ног. Сделанное ничего не стоит, даже если его одобрили, сочли пройденным этапом. Поэт – чародей ненадежности, по точной формуле Шара[27]27
Рене Шар (1907–1988) – французский поэт, близкий к сюрреализму.
[Закрыть]. Если я еще дышу, то лишь потому, что ни в чем не уверен. Зыбкая, жуткая, пронзительная земля – опять-таки слова Шара. Ничего не разжевывать, говорить напрямую.
Откуда начать? Все у тебя перед глазами. С какой окольной, непрямой дороги? С какого бездорожья? Отталкиваясь от нищеты, от слабости, от сомнения. Опираясь на забвение пройденного, на презрение к сделанному и признанному, к любым советам и наказам сегодняшнему поэту.
И прежде всего, не принимая опошления душ. Не обноски князей или рыцарей хранить, а их гордость, их броню. Без высоты поэзии не бывает. В этом я, по крайней мере, уверен, и в этой уверенности, наперекор другим силам, моя сила. Но никаких воздушных замков: улицы, комнаты, дороги. Жизнь, наша жизнь.
* * *
Симона Вайль[28]28
Симона Вайль или Вейль (1909–1943) – французский мыслитель-мистик, политический деятель леворадикального направления, участница Гражданской войны в Испании и антифашистского Сопротивления в Европе, скончалась в эмиграции в Великобритании. Ее главные труды при содействии Альбера Камю и Габриэля Марселя опубликованы посмертно в 1950–1960-х гг., вызвав острый интерес в самых разных интеллектуальных кругах Запада.
[Закрыть]: «Сосредоточиваясь, каждый раз сокрушаешь в себе зло». И дальше: «Сосредоточиваться значит приостанавливать мысль, делать ее открытой, свободной, проницаемой для предмета, одновременно удерживая рядом с мыслью, но как бы ниже и вне соприкосновения с ней, то или иное подручное знание на случай, если придется к нему прибегнуть». И еще: «Самое ценное не ищут, его ждут» («Ожидание Господне»).
* * *
Осень, залитый дождем, старый, полузатухший костер. Оттенки железа, дерева и туман, туман. Ржавчина, пепел. Пепельная, чахлая заря, отшумевший праздник, порванные, выцветшие украшения. Полчища туманов, шагающих по полям и садам. Скользящий, поблескивая, лемех мороза. И за плугом, во весь рост, – перепахивающая округу тьма.
…И все-таки я опять увидел окрестные поля, деревья, долины такими, какими они обычно бывали в эту пору года, когда между неделями дождя и ветра вдруг выдается единственный погожий день. Различил слабый свет осени на стволах дубов и золотое кишение листьев, удержавшихся на их крепких плечах, на витых черных колоннах; и желтые тополя, застывшие над невидимой водой; и почти уже ничем не прикрытые горбы почвы; и скулы утесов между низкорослых деревьев, цепкий кустарник, в котором переплелось темно-зеленое и рыжее; и переливающуюся пахоту; голубей, вспархивающих со звуком то ли хлопков в ладоши, то ли полоскаемого белья, и двоих, самых белых, выводящих в голубом небе чистую дугу полета. Потом, стоит солнцу на горизонте скрыться за облаками, как тут же становится почти темно, и холод стальной косой проходит по округе. То здесь, то там поднимаются печные дымки.
Так и говорить с этой пустотой в груди, ей наперекор. Побеги акации в бело-голубом небе. Сжигать палую листву, выпалывать сорняки – может быть, ограничиться этим.
Эти побеги с их последними, обесцвеченными, истончившимися листьями. Начало зимы.
* * *
Мелькают колонны дождя, повсюду разруха дождя,
все в разрухе, даже тот, кто сейчас говорит о разрухе,
но безнадежно, изо всех сил пытается ее одолеть,
или остановить, или спасти от нее хоть искру.
* * *
Вскормленный темнотой, но наделенный речью
и перетирающий ту же безвкусную жвачку мрака,
неимущий, бессильный, опершийся на руины дождя,
я держусь за то, в чем вправе не сомневаться,
за свое сомнение и, жилец нежилого мира,
не устаю смотреть
и берусь говорить наперекор смерти
под ее же диктовку. Я и среди крушения не закрываю
глаза и вижу весь блеск моего крушения,
всю отдаленность земли,
всю глубину времен с ее слабым
светом, нестерпимую нежность,
крыло под темным покровом туч.
Темнота придает мне зоркость,
и невозможное, подступающее из самых глубин дня,
и победоносный, наглый, убийственный пепел,
врывающийся
из самых глубин души, не лишают меня речи,
а диктуют, за неимением лучшего, новые
фразы, и вот я нащупываю путь сквозь давно
отзвучавшие слова,
сквозь разруху давно отзвучавших строк,
где нет ни малейшей поддержки, нет ни малейшей вехи —
только возможность ошибки,
только немая тьма без единого огонька.
* * *
Я говорю ради этой тени, уходящей вместе с закатом,
или это она сама поет перед тем, как уйти,
и поступь, уносящая ее в поля,
звучит со всей нежностью отдаления?
Может быть, эта музыка, которая слаще музыки,
и есть разрыв, отдаленность земли,
что-то шепчущей нам с любовью? И есть вот эти минуты,
которые, уходя, обращаются вереницей слов?
Исчезающие не плачут. Они поют.
Деревья, дома, цветы – все одно за другим стирается
вместе с дорогой, где тем же неспешным шагом уходит
тьма,
не сводя полузакрытых глаз с бегущей воды.
И там, где она наконец пропадает из глаз,
чуть выше ее, такой легкой, уже исчезнувшей,
высится вздох горы.
* * *
Я вкладываю в твою руку, которая больше не тронет
ни шершавой, ни шелковистой земли, эту страницу,
что-то вроде крыла, что-то вроде белой
путеводной стрелки, светильника или обола.
Против прожорливой бездны у нее нет ничего,
кроме силы невидимого. Сказанное на ней —
по сравнению с громом разрухи всего лишь вызов
со стороны того, что нельзя увидеть, представить
и показать – ни впрямую, ни через образ и что,
вопреки всему,
я вручаю тебе. Начертанное на ней —
рваный след на снегу, отпечаток пути, гласящий,
что не существует улыбки, которая бы не стерлась,
что улыбка рождается только под топором
времени.
* * *
На липе – золотая отметина.