355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Жакоте » Прогулка под деревьями » Текст книги (страница 20)
Прогулка под деревьями
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:51

Текст книги "Прогулка под деревьями"


Автор книги: Филипп Жакоте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

С самого начала, с первой сцены в вагоне поезда, когда читатель понемногу начинает входить в курс событий, сюжет закручивается, как воронка, центр которой еще едва обозначился – там блещут золото и драгоценности, а скоро сверкнут ножи; впервые звучит имя женщины, Настасьи Филипповны, еще не виданной, но уже страстно желанной, подобно Елене, восхваляемой старцами на стенах Трои. (Только это и есть общего у романа с Троянской войной, в «Илиаде» – всё церемония, ритуал, который разворачивается в греческом космосе, там даже самая жестокая насильственная смерть воина не может нарушить царственный порядок, тогда как здесь малейший инцидент – включая и самые светлые сцены, вызывающие улыбку, смех, – имеет место в мире, лишенном прочных оснований, здесь любой праздник чреват скандалом, если не катастрофой.)

«Самые светлые сцены»: например, та, что происходит сразу по прибытии князя к Епанчиным – его неожиданное появление в семействе, – разрушает установленный порядок, но это «разрушение» оборачивается комедией. И мы совсем не удивляемся, когда, представ перед своими очаровательными судьями, не обижаясь на смех, довольно бесцеремонный в отношении его особы, напротив, смеясь вместе с ними над собственной неловкостью, князь открывает им свою душу и на их сердечный прием отвечает еще большим порывом, поверяя им сразу же свой самый страшный и самый счастливый опыт. «Это настоящее дитя, и его даже жалко», – говорит генерал, представляя князя своей жене. Скорее простец («Тебе не совестно, Ганька, такую… овцу обидел», – скажет позже Рогожин), чем идиот, это точно; дитя, которое чувствует себя по-настоящему легко только рядом с другими детьми. В гостиной Епанчиных он словно забывает, где находится, с кем говорит, вот почему его притягательность необорима. Ласковый и насмешливый хохот девушек побуждает его к рассказу о Швейцарии – их смех звучит для него, как эхо горного потока, к которому он так любил прислушиваться (не случайно, что князь прибыл из этой страны, которая в ту пору воспринималась как колыбель свободы и новая Аркадия), – рассказ о его особых отношениях с детьми и о Мари, которую именно дети утешают в несчастье. (В словах: «Я им все рассказывал, ничего не скрывал» – мы словно слышим Руссо, а вслед за ним – Гёльдерлина…)

У Алеши в «Братьях Карамазовых» тоже будут особые отношения с детьми. И когда в самом конце этой книги, где так много мрака, во время похорон Илюшечки, он обратится к товарищам мальчика и назовет их «мои голубчики» («дайте я вас так назову – голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек»). Мы не думаем о том, что, возможно, по-русски эта метафора звучит банально; и даже не думаем об этом сходстве, подчеркнутом Алешей, мы в самом деле видим знаменье белой птицы, реющей над этими страницами, знамение, ретроспективно освещающее всю книгу, сколько бы мрака в ней ни заключалось, – подобно голубке над Ноевым ковчегом или тому голубю, что развернул свои ясные крылья над Христом в «Крещении» Пьеро делла Франческо.

В самом конце первой части «Братьев Карамазовых», когда читатель даже в большей степени, чем в «Идиоте», вовлечен в водоворот самых неистовых страстей, после того, как Дмитрий Карамазов, появляясь из тьмы перед Алешей, заключает рассказ о своем безвыходном положении странной фразой: «грязь это фурия» (по крайней мере, так это звучит в переводе Монго)[203]203
  Пытаюсь перевести здесь ошибку переводчика, написавшего по-французски «la fange est une furie» – и, пожалуй, не так уж далеко ушедшего от смысла Митиного восклицания. Вместе с тем неудивительно, что фраза показалась Жакоте «странной». Фраза оригинала: «Смрадный переулок и инфернальница!» не должна была показаться таковой Алеше, ведь Митя уже объяснил ему: «…но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью – там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то что я, ты понял бы, что эти значат».


[Закрыть]
, младший брат возвращается в монастырь к умирающему старцу Зосиме; буря успокаивается; но настоящее просветление этого конца вызывает скорее не благодать места, но любовное письмецо, переданное Лизой Хохлаковой Алеше: «Ах, Алексей Федорович, что, если я опять не удержусь, как дура, и засмеюсь как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примете за скверную насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть, непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье…» И Достоевский добавляет: «Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо…»

Удивительная смесь нежности и веселья – и это, после «смрадного переулка», – как глоток чистой воды.

То же самое можно сказать и об Аглае Епанчиной (чье имя означает по-гречески «сияние, красота, блеск»), она тоже нежная и насмешливая. Ее смех мы слышим снова в ключевой момент романа, когда, после исповеди и несостоявшегося самоубийства Ипполита, князь Мышкин покидает дом, где только что юный умирающий с таким жаром обличал чудовищную бессмысленность человеческой жизни; он идет в парк, потрясенный тем, что услышал; и вдруг вспоминает о горах, о прозрачном небе и думает о возможном, вопреки всему, счастье; он вспоминает, как свои собственные, слова Ипполита о мушке в «горячем солнечном луче»: «…„она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш“. Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось». Потом он начинает дремать; несмотря на «ясное и величественное молчание», окружающее его в парке, его сны окрашены беспокойством; женщина, которая не названа, но чье лицо выражает раскаяние и ужас (это, конечно, некто другой, как Настасья Филипповна), появляется перед ним и словно хочет увлечь его за собой. Затем Достоевский пишет: «Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая».

Потом, в ходе повествования, князь скажет этой же самой девушке: «…что вам делать в том мраке». Когда «грязь» становится «фурией», то есть когда низость и насилие бушуют, как настоящая буря, может ли сквозь все это пробиться чистый ручей? Я помню о том, что Шестов считает князя Мышкина трусом, потому что он подчинен Закону, а голос Алеши философ находит чересчур «бесцветным» по сравнению с «подпольными» стонами прочих героев Достоевского. Мне же сегодня, когда я перечитал эти две великие книги, их светлые моменты не показались менее «правдивыми», чем мрачнейшие; быть может, потому, что мне случается сейчас, и не только сейчас, как князю Мышкину, идиоту, вспоминать швейцарские горы, где «каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая „маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива“; каждая-то травка растет и счастлива!» И еще потому, что свежий смех и красота Аглаи дороги мне так же, как любому человеку в этом мире.

Это невинный смех, но не ангельский и не бесплотный, из всего природного мира он больше всего похож на горный поток, ручей: он выбегает навстречу, не для того, чтобы наброситься, сбить с ног, но чтобы напоить свежей водой или омыть лицо – как будто кто-то спешит обрадовать нас, восхитить; как будто разверзается вдруг каменная стена, о которую можно было размозжить себе череп, но вот оттуда забила чистая вода – словно предлагая выход: свежий, прозрачный ключ на время отменяет поиск любых других ключей.

«МРАК И ХОЛОД – ВОТ АД…»

В последних глубинах ада огня нет. Ад – не огонь, огонь скорее похож на тигра, его разрушения яростны и стремительны, у него тигриная шкура, когти (я помню, как однажды он напрыгнул на меня сзади), и это не самое худшее, что есть: в нем еще слишком много сияния, крови. Он похож на орду дикарей, с которыми можно сражаться – и даже победить.

В детстве, среди множества других книг, я прочел «Белого Клыка»; помню, что тогда мне не понравился мир, почти лишенный растительности, рек, жилищ, с чистыми и пустыми пространствами, бледным солнцем и всем этим холодом, льдом, белизной. Кажется, больше я не прочел ни одной книги о приключениях за полярным кругом. Разве что в памяти маячила «Занимательная астрономия» Фламмариона, где, наряду с другими причинами возможной гибели Вселенной, изображалась смерть от оледенения – пещера, полная скелетами.

Но за последние годы, не по доброй воле, а просто читая книги, иногда – по чистой случайности, я вынужден был проделать мысленное путешествие по холодным трактам, навстречу все более нестерпимым холодам, от которых милосердная судьба оберегала меня в реальности.

Первой вехой на этом пути стало стихотворение Мандельштама 1921 года, напечатанное переводчиком Жаном Клодом Шнайдером в 1975 году в журнале «Аржиль» и пользующееся столь заслуженной славой, «Умывался ночью на дворе», в связи с которым позже я цитировал Симону Вайль: «Раны: это ремесло, входящее в тело. Пусть, через страдание, в нас войдет мир».

В 1981 году я, в свою очередь, осмелился перевести и откомментировать это стихотворение и записал тогда, что оно поразило меня, как твердый сверкающий метеорит, прилетевший издалека, разящий беспощадно, но вместе с тем – как реальное свидетельство (что поэзия, даже в наши дни, сохраняет полноту смысла) и как идеал стихотворения – впрочем, недоступный для подражания.

Оно говорило о холоде ночи, о твердом, ранящем, о том, что пронзает стужей – но не только тело. Ночь и стужа могут исходить и от человека, наползать на нас по его велению. Мы не сталкивались с этим, по крайней мере, именно в таком виде, с такой силой, здесь, в наших политически умеренных широтах (где было и остается место для иных испытаний); нужно было, чтобы к нам из Советской России пришло это стихотворение, написанное всего четыре года спустя после революции, о которой даже такой далекий от политики писатель, как мой соотечественник Рамю, говорил как о «великой весне» – подобно многим, сохранявшим эту веру дольше, чем он. Но эти стихи говорят пока о первом круге холода; на этом этапе с ним еще можно совладать, преобразить его в какое-то благо. В этом первом круге холод обнажает, придает блеск, очищает, добираясь до сердцевины вещей; наша земля, ставшая под его воздействием такой суровой, делается в то же время и гораздо правдивей. Из столкновения с нею может вспыхнуть и радость, столь же несомненная, как высеченная из кремня искра.

После таких уроков поэтический язык становится строже, воздействует сильнее.

Мандельштам сжимал этот кремнистый сплав в своем кулаке; и в силу этого ему удалось до самого конца, даже на самых страшных кругах ада, сохранить жар песнопенья. Он не любил холода; ему нравилась львиная мощь солнца Армении, яркие краски французских импрессионистов.

Чтобы заставить его замолчать навсегда, нужно было насильно отправить его по этапу поближе к полюсу, почти на край света.

«…И не думай, что, как ты написал мне однажды, я пытаюсь „завязать роман на расстоянии“ (написал-то ты не так, но смысл был приблизительно таков). Нет, это все вне всяких романов, как окружающая меня сейчас северная ночь, как волочащий льдины на своем стальном хребте Енисей, как тисками охватившее холодную землю небо, пронзенное звездами.

…И так вот все время с середины октября – морозы, морозы, морозы. Просыпаемся в морозном тумане, сквозь который, на небольшом расстоянии друг от друга, еле просвечивает солнце с луной и еще две-три огромных, неподвижных, как в Вифлееме, звезды. Дышать невозможно, глотаешь не воздух, а какой-то нездешний сплав, дырявящий грудь. Все звенит – и поленья дров, которые, обжигаясь от мороза, хватаешь в охапку, и снег под ногами, и далекий собачий лай, и собственное дыхание, и дым, вылетающий из трубы. Туман не рассеивается и днем…

Эта зима показалась мне просто ужасной, несмотря на то, что довольно бодро борюсь с ней и одолеваю ее… осточертели эти пятидесятиградусные морозы, метели, душу и тело леденящие капризы сумасшедшей природы и погоды. Каждый шаг, каждый вздох – борьба со стихиями, нет того, чтобы просто пробежаться или просто подышать! И плюс ко всему – темнота, а я ее отроду терпеть не могу, она ужасно угнетающе действует, хоть и прихорашивается звездами, северным сиянием и прочими фантасмагориями.

Мрак и холод – вот ад, а православные-то дурни считают, что грешники обязательно должны жариться, кипеть и еще вдобавок лизать что-то горячее!..»

Кто же написал это в 1950 году? Дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, сосланная в сибирский городок Туруханск, недалеко от полярного круга.

Кому она пишет? Борису Пастернаку, к которому испытывает почти то же живое чувство, что и ее мать.

Человеку, прочитавшему только эти письма, прекрасно переведенные Симоной Лучиани, трудно понять, в чем, собственно, состояла вина (и была ли она вообще), стоившая Ариадне Эфрон пожизненной ссылки, несмотря на то что она преданно служила советскому режиму. Какая разница; это еще одно обвинение, еще одно доказательство ненависти к духовной жизни, присущей любой тирании. Но для меня это также впечатляющий пример силы, какую порой обретает язык в тяжких испытаниях судьбы – и в данном случае, от Москвы Мандельштама 1921 года до Колымы Шаламова, – испытание холодом. Ибо не будет преувеличением сказать, что в этих письмах Ариадна Эфрон встает вровень со своим великим собеседником – если не превосходит его, как в человеческом, так и в литературном смысле.

Варлам Шаламов. Поэт, боровшийся со сталинским режимом и арестованный впервые в возрасте двадцати двух лет в 1929 году, затем освобожденный в 1931-м, снова осужденный за «контрреволюционную деятельность» в 1937 году сосланный в Сибирь, где он проживет четырнадцать лет; реабилитированный, наконец, в 1951-м и умерший в 1982-м, жертва эпохи, которая, как он сам написал, «заставила человека забыть о том, что он человек».

Здесь мы – перед отвесной скалой, здесь обнаженное человеческое сердце ударяется о камень; здесь все направлено на уничтожение человека; но перед нами один из тех немногих, что сумели вернуться оттуда и заговорить.

Колымские лагеря были расположены приблизительно в тех же приполярных широтах, что и городок, куда была выслана Ариадна Эфрон. Температура там бывает, как пишет Шаламов, еще на десяток градусов ниже; но это не самое страшное. К жестокому морозу нужно прибавить голод, истощение, болезни, каторжный труд, побои. Я не хочу и не могу повторять эти рассказы. Их язык монотонен, беден, суров, как те ледяные, каменные дни. Здесь не может быть интонаций, оттенков – в тех областях уже нет ничего, кроме последней суровости, стужи; никакой надежды на улыбку, дружбу, вообще никаких надежд; ничего, кроме голода, воровства, взаимных доносов, драк, гниения заживо, ударов, наносимых людям, лишенным плоти, живым скелетам. И самое худшее – постепенное растление душ; как оно описано в рассказе «Тифозный карантин» – случай с капитаном Шнайдером, образованным немецким коммунистом, чесавшим пятки уголовнику, который якобы без этого не мог заснуть.

Но вопреки всему Шаламов выжил; не только выжил, но сохранил нетронутой веру в поэзию, которая, как он утверждал, в худших испытаниях была его «крепостью». Как не поверить такому очевидцу?

Я вспомнил тогда, снова и снова раздумывая о судьбах людей, скованных этими железными цепями, о Дантовом «Аде». Там, в глубине Ада, было «зловещее жерло», не адский огонь, но угасание тепла и света, абсолютный холод, ледяное озеро во мраке ночи, озеро твердое, как скала:

 
Я увидал, взглянув по сторонам,
Что подо мною озеро, от стужи
Подобное стеклу, а не волнам[204]204
  Ад, песнь 32-я, перевод Михаила Лозинского.


[Закрыть]
.
 

Вмерзшие черепа ударяются друг о друга, как камни, из-за слишком большой тесноты, в гневе и ненависти:

 
Бревно с бревном скоба бы не скрепила
Столь прочно; и они, как два козла,
Боднулись лбами, – так их злость душила.
 

И слезы, последние свидетельства жизни, последний шанс к спасению, сами становятся «хрустальными забралами». (Все эти видения, отмечает Данте мимоходом, навсегда поселили в нем страх перед замерзшей водой.)

Нашему веку принадлежит редкая заслуга – явить на поверхности, в настоящем мире и с настоящими людьми, самую невыносимую сцену, придуманную беспощадным гением.

Не будет ли слишком «красиво» и успокоительно процитировать под конец один фрагмент из «Ада» Данте – но он удивительно хорошо сочетается в моем сознании со смехом Аглаи и с горными потоками Швейцарии, – повествующий, каким образом Данте и Вергилий нашли путь к выходу?..

 
Там место есть, вдали от Вельзевула,
Насколько стены склепа вдаль ведут;
Оно приметно только из-за гула
Ручья, который вытекает тут,
Пробившись через камень, им точимый;
Он вьется сверху, и наклон не крут.
Мой вождь и я на этот путь незримый
Ступили, чтоб вернуться в ясный свет,
И двигались все вверх, неутомимы,
Он – впереди, а я ему вослед,
Пока моих очей не озарила
Краса небес в зияющий просвет;
И здесь мы вышли вновь узреть светила[205]205
  Ад, песнь 34-я.


[Закрыть]
.
 

В этом заключена глубокая тайна. Но порой, идя своим несравненно более легким и даже, я бы сказал, однообразным путем, я словно следую за тем же вожатым, чтобы освободиться от связавших меня пут, чтобы путем незримым выйти в ясный свет…

________________
Перевод А. Кузнецовой

ТРЮИНАС, 21 апреля 2001

Накануне похорон Андре дю Буше, 20 апреля, его дочь Мари позвонила мне и попросила сказать слово во время панихиды; я ответил сначала, что у меня вряд ли хватит на это мужества. Но потом, в тот же вечер, я вдруг представил себе, что никто вообще ничего не скажет – уже предчувствуя, что никакой общепринятой церемонии не будет, – и торопливо набросал следующее:

«В последнем письме, полученном от Андре дю Буше 31 марта, были слова: „Возвратясь в Трюинас, в восхитительной вьюге…“»

Они напомнили мне стихи Гёльдерлина, из «Мнемозины»:

 
И снег, словно ландыши мая, он воплощает
Души благородство – где бы она
Ни взрастала – сверкает среди зеленых
Лугов на склонах альпийских
Там, где ввысь уходит тропа, твердя
О кресте придорожном – он был воздвигнут
В память погибшим,
Один путник и рядом Другой.
Но что это значит?
 

«Благородство души»: слова, которые сейчас почти невозможно выговорить, но ведь именно за это мы любили Андре дю Буше, восхищались им; еще любили его юношескую горячность, которая не покидала его до последних дней – несмотря на то что ему пришлось вынести; и восхищались твердостью духа – ее он тоже сохранил до конца, этому я всегда немного завидовал.

Всякий раз, возвращаясь из Трюинаса, мы с Анн-Мари чувствовали себя окрепшими, внутренне обновленными. И если было светло, то на обратном пути, миновав Дьелефи, мы встречали узенькую речку, она сверкала перед нами словно некий путеводный свет, в нескольких местах рассекший скалу, которая и сама вся сияла. Именно такие вещи поддерживали нашу дружбу в течение этих пятидесяти (и даже больше!) лет, именно о них он умел сказать в своих стихах, как никто, – словами, подобными стрелам, тугому луку.

Пламенеющими словами.

Мы не услышим их больше никогда, я хочу сказать, не услышим его голоса, – и этого нам будет очень не хватать, каждому из нас.


«Восхищенный в Трюинасе, сегодня, 20 апреля, унесенный восхитительной снежной бурей»: «снег словно ландыши мая» – они скоро появятся – «он воплощает / души благородство / где бы она ни взрастала»…

И вот, когда на другой день мы, покинув Гриньян около девяти утра, ехали вдоль медленно сужавшейся долины Леза, я показал Анн-Мари тучи на горизонте (к которым мы приближались), прибавив, что они могут нести снегопад. И в самом деле, снег пошел сразу после Дьелефи, тяжелый и влажный, одновременно сгустился туман, мы даже стали опасаться, что не доедем. В Трюинасе нас встретил припудренный белым простор, холодный воздух, скользкая грязь на дороге; получалось теперь, что фразу про «снежную бурю», которой я хотел начать и завершить свою речь и которую употреблял метафорически, нужно будет изменить, потому что вьюга, сопровождавшая вынужденный отъезд Андре дю Буше из Трюинаса в конце марта, разыгралась снова – на этот раз провожая его в последний путь…

Когда мы оказались на маленьком кладбище на дне долины, рядом с часовней, где, кстати, мы ни разу не были раньше, экскаватор дорывал яму в жидкой грязной земле. Уже собрались люди, некоторых мы не знали, но были и знакомые, и друзья, однако никого из членов семьи, так что мы решили пока зайти в часовню, чтобы укрыться от холода и редкого снега, который продолжал падать, но часовня оказалась заброшенной, и внутри было еще безнадежней и холодней, чем снаружи. Наконец мы увидали Анн, затем Мари, а потом Поля и Жиля. Казалось, ничего, совсем ничего не было подготовлено, спланировано заранее; я даже не говорю о церемонии, о подобии ритуала, этого никто и не ждал; но не было вообще никакого намека на порядок: царила странная растерянность, всё как будто происходило само по себе, стихийно – но, быть может, в конечном счете это было лучше. Анн-Мари подхватила под руку Жака Дюпена, который поскользнулся на склоне. Гроб стоял на металлических строительных козлах внутри маленькой покосившейся оградки, где, кажется, были еще одна-две могилы. Все происходящее вдруг предстало мне очень странным, и это чувство все усиливалось: неожиданный холод, маленькая долина, припорошенная снегом, которая вдруг открылась моему взгляду за кладбищенской стеной, и более всего – хаос, растерянность, затянувшееся молчание, – всё это было так необычно, что (как вспомнилось гораздо позже) я ни разу даже вскользь не подумал о мертвом теле в гробу, о теле моего близкого друга, нет, ни на секунду – и мне кажется, что это была не просто внутренняя зашита от избытка страдания…

Никакого ритуала – он отвергнут, – сознательно или нет, никакой, пусть самой простой и скромной, церемонии: молчание, влажный пронизывающий холод, снег, постепенно превратившийся в дождь, и это странное ожидание, в котором застыли все мы – потерянные, бессловесные.

В конце концов вместо литургии, которой я, человек отсталый, где-то в глубине души дожидался (но она была бы, как я теперь понимаю, неуместна, тогда как этот сумбур, это смятение подходили как нельзя лучше), были произнесены какие-то слова – как будто случайные, но на самом деле – вовсе нет; как неслучайны были цветы, здесь и там угадываемые под снегом. Доминик Гранмон[206]206
  Доминик Гранмон (род. в 1941 г.) – поэт, эссеист, журналист, переводчик с чешского и греческого языков.


[Закрыть]
, подойдя к могиле, прочитал «Апрель», стихотворение Андре, написанное в 1983 году, и это было прекрасно, потому что оно говорило о «синем скрещенье путей» и о цветах, и эти цветущие, полные стихийной силы слова говорили «нет» грязной разверстой яме; и так же потом прозвучали другие слова, но еще более горячие, пронзительные – возглас Жака Дюпена: «Андре, брат мой!» (А я стоял и так ни разу и не подумал о его мертвом теле, я просто смотрел на пейзаж, какого еще никогда не видел, – и говорил себе, что подобных слов я не смог бы произнести и что это не делает мне чести.) Потом и я прочел свои несколько строчек: «и снег словно ландыши мая / он воплощает / души благородство», ощущая, что и я тоже коснулся какой-то неоспоримой, изначальной истины нашей дружбы. Наконец незнакомый мне человек вышел вперед с книгой в руках и тоже начал читать – а снег тем временем совсем перестал падать; то, что я услышал, еще больше поразило и взволновало меня: я сразу узнал последние страницы «Обермана», а именно – строчки, начинавшиеся словами «если бы цветы были всего лишь красивы…»; в шестидесятые годы они стали для меня настоящим откровением, и я включил их в одну из глав «Пейзажей с пропавшими фигурами».

Я слушал, и звучание слов входило в меня так же глубоко, как и обступавшая нас зима в апреле:

«…Сколько несчастных твердили из века в век, что цветы даны нам лишь затем, чтобы приукрасить каторжные цепи жизни, чтобы ввести нас в обман с самого начала и поддерживать иллюзии до самого конца! Но они делают нечто большее – хотя, возможно, напрасно: они указуют на то, чего никакая человеческая мысль не в силах постигнуть.

Если бы цветы были всего лишь красивы, лаская наш взгляд своей прелестью, они все равно бы пленяли нас; но иногда их аромат дает словно бы новое, счастливое чувство бытия и переживается как едва слышный призыв к более глубокому видению мира. Ищу ли я эти незримые эманации, являются ли они сами по себе, застигая врасплох, – я воспринимаю их как мощное, но вместе с тем мимолетное выражение некоей мысли, чью тайну заключает и несет в себе материальный мир».

Я слушал продолжение, волнуясь все больше:

«…но я вижу нарциссы или жасмин и понимаю, что, несмотря на все наше несовершенство, мы были созданы для лучшего мира».

«К чему я стремлюсь? Надеяться, потерять надежду – это значит сначала быть, а потом не быть: в этом, возможно, и заключена человеческая доля. Но все-таки почему – пропев взволнованные песни, вдохнув дивное благоухание цветов, познав дерзание мечты и высоты мысли, – почему мы должны умереть?»

Потом я услышал о «женщине, исполненной ласковой грации», которая приблизилась, «прикрытая лишь завесой ложа», подходила, удалялась, возвращалась, «смеясь над своим томным желанием» — как иная, более драгоценная разновидность цветка, – а затем, внезапно: «Но потом приходится стареть».

Словно самое таинственное и необходимое в жизни было затронуто походя, почти случайно… вплоть до этих последних строк, они и были прочитаны последними в то утро, над пустой еще могилой:

«Если я доживу до старости, не утратив способности мыслить, но буду уже не в силах говорить с людьми, и если в такой момент рядом со мной окажется друг, готовый проводить меня в последний путь, то пусть он поставит мое кресло посреди шелковистого луга, усеянного смиренными маргаритками, под этим солнцем, под бескрайним небом, чтобы, покидая быстротечную жизнь, я погрузился бы в бесконечную грезу».

Эти слова были сказаны так негромко два столетия назад; и вот их только что прочли, тоже тихим, слегка дрожавшим голосом; удивительная точность интуитивного выбора – слова, как будто созданные для этого апрельского утра; они словно заполнили собой все пространство – до самого горизонта, и рассеялись в дальнем тумане.

Потом, вернувшись в машину, мы еще какое-то время кружили по дороге в направлении Фелина, вместо того чтобы сразу направиться к дому, где собирались друзья Андре; небольшая группа шла пешком, и мы помахали им, проезжая мимо – мимо просторных покатых лугов, где скалы торчали из оврагов, словно каменные, много веков назад застывшие в своем движении ледниковые глыбы, мимо двух лошадей, неподвижно стоявших в углублении узкой дороги, мимо цветущих террас под снежным покровом, который почти ничего не скрывал; все это вместе – но как выразить? – было прекраснее и мощнее, а значит, и реальнее в своей исключительности, в своей стихийности, всего, что я когда-либо видел в мире; всё было одновременно диким, самовластным и составляло «прекрасную гармонию», как дубы в другом стихотворении Гёльдерлина, где тоже шла речь о «присутствии», какого, быть может, я никогда прежде не знал, – сильном, живом и совершенно непостижимом, «восхитительном», да, в самом деле, восхитительном – как снежная буря в последнем письме Андре.

День или два спустя, вернувшись домой и думая об этом утре, я вспомнил восклицание Сенанкура: «Нарцисс! фиалка! тубероза! у вас в запасе всего несколько мгновений», – и рискнул записать следующее: «Никогда нарцисс не скажет слова „нарцисс“, вот почему он так прекрасен и вместе с тем непостижим для наших глаз. Цветы не смотрят, не плачут, не поют. Как те утренние снежинки, камни, как дорожная грязь».

Казалось, даже собачка Пти-Крю наблюдает за происходящим; она словно что-то поняла, начала понимать: словно отчасти смотрела на все нашими глазами. Быть может, история изгнания из рая – не досужий вымысел; взгляд, слово могли возникнуть тогда, когда люди перестали быть внутри мира, перестали составлять с ним единое целое подобно растениям и камням. «Их глаза раскрылись»: и вслед за источниками вод возникло нечто совсем иное – слезы.

Думая об этом, я снова видел всех нас, в «прекрасной гармонии» того невероятно реального, сокровенно сиявшего места, – нас, людей, которым было так трудно собраться вместе: молодая иностранка добиралась до Трюинаса пешком, Жиль и его дочь шли другой дорогой, той, где мы встретили двух лошадей, – людей, которые скользили по грязному кладбищенскому склону, мерзли, а голоса их, если они решались что-то сказать, слегка дрожали; они, конечно, скорбели, но не выставляли напоказ свое горе; но в особенности я вспоминал их – нашу – странную неловкость, потерянность, как если бы «прекрасная гармония», которая когда-то давно управляла не только деревьями и оврагами, но и человеческой жизнью и смертью, покинула нас, потерянных на дне долины, перед зияющей ямой; мы были жалкими жертвами какой-то гнусной войны, торопливо хоронящие одного из своих товарищей на окраине поля битвы… Совсем безоружные.

Черные фигурки, которые скоро растают как снежные хлопья, сами невесомее даже этих хлопьев…

Пускай невесомее, однако, несмотря ни на что, лишившись древних слов литургии, мы посмели говорить, вопреки смерти, и ветер подхватил наши слова – начиная с простого крика души («Андре, брат мой!»), – слова, почти такие же неприкаянные, те самые, что родились после изгнания из Эдема – если бы оно не случилось, то никакие слова не возникли бы да и не были бы нужны; слова – наша попытка вернуться, хотя бы на то время, пока они звучат в пространстве, в «восхитительный» мир бессловесных и незрячих сущностей, в мир цветов и снежинок на полураскрытых бутонах.

А сейчас я мысленно возвращаюсь к другому моменту того утра 21 апреля, когда почти все мы собрались наконец в Трюинасе, в доме Андре. Очень сдержанная Анн де Сталь (ее огромную внутреннюю силу не подточило даже горе) подошла ко мне, и мы немного поговорили. Она рассказала, что за несколько дней до смерти Андре она предложила прочесть ему вслух новую статью о его стихах, показавшуюся ей трудной, но он отказался; зато с благодарностью согласился послушать стихи Эмили Дикинсон, которые сама Анн, по ее признанию, всегда страстно любила. Потом она добавила, с присущей ей удивительной прямотой, примерно такую фразу: «Как будто перед лицом смерти остается лишь то, что понятно само по себе…»

Позже я подумал, что поразительная наполненность этого утра словно вплела новые нити в «ткань соответствий», которая, как я предполагал, издавна сближала Андре со мною, несмотря на все наши различия. Одно из этих соответствий состояло в идее «простоты» (хотя это слово не совсем подходит, Дикинсон далеко не «проста», как не просты и Гёльдерлин, и Хопкинс, и сам Андре): только «простое» может противостоять смерти – эта мысль преследовала и меня тоже в течение многих лет. Другое совпадение – само упоминание Эмили Дикинсон в этот скорбный момент, потому что двадцать пять лет назад, после смерти Гюстава Ру, я записал то, о чем не могу не вспомнить сейчас:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю