Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Приветствие, услышанное мною на ходу, – но ведь здесь, под этим небом, нет ничего, что могло бы приветствовать идущих мимо, ничего, чему было бы хоть малейшее дело до людей. Так почему же это безмолвие меня окликнуло? Что это было? Воспоминание? Известие? Или еще большее: что-то вроде обещания?
Картины, летящие словно птицы: как если бы этими движеньями заново сшивали расползшееся мироздание.
Прохожий идет дальше. Его глаза освежены молоком апрельской тени.
Может быть, под этой скорлупой цвета слоновой кости, которую согрела спокойная листва, таится подлинное Воскресение?
А может быть, из моего беглого наброска этого дерева возникло изображение последнего ангела – единственного, которому мы еще можем доверять, потому что он явился к нам из темноты, из подземного мира?
Наверно, самого деревенского из ангелов, ангела-пастуха.
Иногда нам, какие мы ни есть, случается подняться на немыслимую высоту, откуда можно протянуть небесам – подражая небесам – некую чашу из слоновой кости. Нужно только укрыться под неподвижной, спокойной листвой.
Нечто прекрасное – в той мере, в какой оно неуловимо.
Последний отзвук «пасторалей», еле слышный, почти неразличимый зов: ведь молоко, льющееся из этой чаши, струится беззвучнее, чем самая тихая вода.
________________
Перевод М. Гринберга
По ступеням, уходящим ввысь
Пение жаворонков над вершиной Ланса, на исходе самой короткой летней ночи: это пьяное захлебывание студеным воздухом, эти как бы сигнальные ракеты, напоминающие дневному свету (мне дозволено видеть лишь самый тусклый отсвет его лучей), что ему уже пора – медленно-медленно, неверными штрихами – рисовать окрестные скалы.
Мне не удалось разглядеть их в этой темноте, хотя они брызнули прямо из-под ног; я только слышал, как они уносятся ввысь, словно поднимаясь по черным ступеням ночного мрака. «Magnificat anima теа…»
Они вспорхнули почти одновременно, неисчислимые и совершенно невидимые, вылетая, точно звенящие ракеты, из высоких трав, которые ворошил, стегал своим бичом ночной ветер; нет, не совсем так, подумал я, вслушиваясь в их пение и с трудом удерживаясь на ногах под этим ледяным напором: они скорее силятся, с криками радости (или гнева), поднять как можно выше что-то вроде циркового шатра, вроде балдахина, тоже скрытого в еще не начавшем редеть мраке; а может быть, совершают тайное приношение этим черным небесам, неся вверх большую кипящую чашу. (Так иногда, заблудившись на прогулке, набредаешь на людей, творящих какой-то дикий и непонятный обряд.)
На деле, конечно, не было тут ни балдахина, ни чаши, ни гимнов.
Вот что пишет о жаворонке Бюффон: «Он принадлежит к числу редких птиц, которые поют на лету; чем выше он поднимается, тем сильнее напрягает голос».
И еще: «Говорят, этим птицам ненавистны некоторые звезды, например Арктур, и они перестают петь, когда эта звезда начинает восходить одновременно с солнцем, что бывает, по-видимому, как раз перед их линькой: надо думать, им ничто не помешало бы линять, если бы не восход Арктура».
Жаворонки пели, словно обезумев: они изо всех сил торопили день, не спешивший расписывать своими красками бледные скалы.
А еще они могли показаться сонмом ангелов, пытающихся приподнять над этими высокими травами, истерзанными ледяным ветром, громадную крышку темноты.
Да отворяется ли она вообще, эта дверь? Во всяком случае, без их крика, призывающего на землю дневной свет, ее не открыть.
В стремительном подъеме, в пении этих маленьких птичек было неистовство, которое и сейчас ставит меня в тупик. На что их песня была не похожа, так это на арии, приводящие в восхищение салонную публику, на томные элегии! Ее сверлящие звуки, разносясь в почти полной темноте и смешиваясь с похрустыванием заиндевелой травы, терзали и слух, и небеса. Как ни странно, чувствовалась явная связь, зависимость между этими криками и еще яркими, ничуть не побледневшими звездами.
Лазарь, еще лежащий в своей пещере.
И они, неустанно поющие над блеклыми скалами,
невидимые, упорные, безумные.
Кто еще хоть когда-нибудь так кричал, призывая день?
Пронзительней звезд, среди которых они, похоже, хотели исчезнуть.
Вот что поражало больше всего: эти тусклые скалы, этот оглушающий холод и этот безумный вызов, брошенный небесам, попытка заставить их наконец озариться светом, попытка воскрешения, попытка извлечь Лазаря из его каменной могилы: приподнять чудовищно тяжелую плиту ночной тьмы.
Все струны напряжены до предела, все вот-вот разорвутся.
Как и гора, во власти тьмы и жгучего холода, замерзая под ветром, боронившим траву, я ждал озаряющего света, я хотел выйти из гробницы, подобно воскресшему Лазарю.
Я был мертв, как он, и я по-прежнему цепенел бы под хлещущим ветром, под ударами его бича,
если бы не эта внезапно вспорхнувшая стайка птиц, невидимых, превратившихся в ракеты собственного неустанного крика;
и пока продолжалось их восхожденье по черным ступеням, мне казалось, что они стараются приподнять черную могильную плиту
или дружно стучат в какую-то дверь,
как неудержимые крохотные ангелы, как упорные маленькие мастеровые, у которых нет иных инструментов, кроме этих режущих голосов (радостных ли, отчаянных – не поймешь),
чтобы поднять эту черную плиту, чтобы стучать и стучать в эту дверь, которая, казалось, никогда не качнется на своих каменных петлях.
Разве тот, кто так яростно и упорно стучит
в ночных горах,
не приближает начало дня?
________________
Перевод М. Гринберга
Из книги «СПУСТЯ МНОГО ЛЕТ»
(1994)
Пионы
Они жили недолго.
Каких-нибудь несколько дней они оставались крохотными бусинами, гладкими и плотными шариками; потом, под напором изнутри, раскрылись, расправили лепестки – и каждый из них был как утренняя заря, разлившаяся вокруг яркого пятна солнечной пыли.
Если хотите, как женский наряд. Если вам никак не удается стряхнуть эти грезы.
Пышные и легкие – такими иногда бывают облака.
Сравнительно медленный и совершенно беззвучный взрыв.
Неброская прелесть цветов.
Поскольку они склоняются под собственным весом, иные – до самой земли, можно подумать, что они нас приветствуют, причем именно в тот момент, когда мы намеревались это сделать первыми.
Словно разбившиеся на группы, они напоминают балетную мизансцену.
Как в «Пляске» Карпо на здании Оперы (по крайней мере, мне так помнится), у одних лица обращены к небу, у других – к земле[17]17
Жан-Батист Карпо (1827–1875) – французский скульптор и живописец.
[Закрыть].
Чтобы подступиться к этим цветам, нужно отойти подальше.
Ну и что же мы видим? Неясный рисунок на запотевшем зеркале? Игру в мяч?
Приветствую тебя, благодатный куст.
Но вот опять, и в какой раз, тот же старик, вместе с приятелем или в одиночку подглядывающий сквозь изгородь за Сусанной! Да, это он, если я еще в состоянии верно судить о происходящем, – и при его (их) помутненном зрении вполне может показаться, что там видны балерины в пенно-атласных пачках, застывшие в глубоком, до земли, финальном поклоне, – приветствие, которое способны оценить даже вы, немощные мечтатели!
Впрочем, занавес опускается быстро, слишком быстро – какими бы изящными ни были поклоны балерин, как бы жарко ни аплодировали зрители. И, чувствуя себя еще более сгорбившимся и продрогшим, оказываешься на улице, в непроглядной темноте.
(Можно было бы пойти за этим стариком, который привык проводить подобным образом вечера; увидеть, как он возвращается домой; более или менее детально описать его жилище, где даже в самые жаркие дни гуляет ледяной сквозняк безысходного одиночества; рассказать, как он пытается защититься от уныния, болезней, невзгод, к каким ловким или наивным ухищрениям для этого прибегает; как упорно держит свою хрупкую круговую оборону, с какой трогательной терпеливостью отражает натиск подступающей стужи, зная наверное, что рано или поздно обречен уступить. Все это я могу, мог бы выразить в словах – хотя бы для того, чтобы восславить человеческую доблесть или, наоборот: чтобы разоблачить жестокого, чудовищного врага, у которого так много имен и вместе с тем нет точного имени. Но я предпочитаю оставаться незаметным слугой, по-прежнему развешивающим на ветвях деревьев фонари из белой и розовой бумаги, – как если бы в нашем изгнившем мире даже сегодня можно было устроить еще один праздник: пусть это и будет лишь праздник мертвецов.)
Можно ли более ясно увидеть то, чего не смогли как следует рассмотреть эти добродушные соглядатаи, одержимые своей унылой мечтой? Что для этого нужно? Более пристальный или более беспечный взгляд? Изобретательность или безыскусность? Да нет же, тут дело совсем в другом: в душевной чистоте.
Пышные, развернувшие свои лепестки, легкие: такими иногда бывают облака (а облако не что иное, как нераспакованный дождь, тючок, который еще несут в руке). Облака, застрявшие в листве, но не растрепавшиеся, сохранившие свой нарядный вид.
Нет, все-таки эти пионы похожи не столько на облака, сколько на расправленные женские платья, и они прячутся, скрываются от нас – в ином мире, едва ли имеющем отношение к нашему.
Это первый цветок, который я помню. В саду, обнесенном высокими стенами, возле которых росли подстриженные кусты самшита, – еще смутно мною различаемом в этой немыслимой дали – тяжелый, мокрый, он прикоснулся к моему детскому колену, словно чья-то щека.
Эти наряды быстро сминаются, быстро желтеют, лиловеют – как старые любовные письма из романа в духе «Вертера».
Какая-то безнадежная страсть, слабое рдение, просвечивающее сквозь тростниковую занавеску – из тех, что обычно вешают в начале лета, при появлении первых мух.
(Как принято говорить, «все это, конечно, мило и прекрасно, но что с того?».)
Они недолго будут украшать этот уголок сада.
Зачем вообще существуют цветы?
Они раскрываются, разворачиваются – то, чего мы ждем от времени, от своих мыслей, от своей жизни.
Бессмысленное, неприметное украшение.
Склонимся перед этими благодатными растениями.
Живое украшение: непрочность и хрупкость, ставшие драгоценным убором.
И еще одно необычное свойство – то, как они тяжелы, как они гнутся, словно изнемогая под бременем своего цвета.
Всего лишь несколько капель дождя – и начнется распад, осыпание, гибель.
Сколько бы я ни старался, восхваляя эти цветы, они лишь сильнее замыкаются в своем неприступном мире. Не то чтобы они были пугливыми, или насмешливыми, или жеманными, вовсе нет! Просто им не нравится, когда кто-то говорит от их имени. Когда их осыпают похвалами или с чем бы то ни было сравнивают, вместо того чтобы просто на них указывать.
Впрочем, писать, что им не нравится или нравится то-то и то-то, – уже брать на себя лишнее. Они живут одновременно и в своем мире, и в нашем: вот почему они так недостижимы и так неотвязны. Словно дверь, таинственным образом и приоткрытая, и запертая на засов.
И все же, если уж нельзя обойтись без иносказаний, наиболее точным подобием любого такого цветка выглядит именно утренняя заря, бело-розовое свечение вокруг пятна золотой пыльцы, вокруг мерцающего солнечного золота, – как будто этим цветам поручено хранить память о рассвете, неустанно доказывать, что он существует, обновлять его смысл.
Что-то – и тут дело не только в детских воспоминаниях – связывает их с дождем. И еще: со сводом или аркой из листьев. Между всем этим есть несомненное родство – может быть, благодаря облакам?
Пока не начался дождь, я спешу повидаться с пионами.
Они будут жить недолго.
Они все ближе, пусть и не в реальности этого мартовского дня, а только в мечтах; они идут перед нами, они распахивают лиственные двери, отодвигают еле различимые преграды. Мы последуем за ними, пойдем под зелеными аркадами… а потом обернемся и, быть может, увидим, что больше не отбрасываем тени, что наши шаги уже не оставляют следов на размокшей земле.
________________
Перевод М. Гринберга
Воды Совы, воды Леза
Свет здесь такой же твердый, резкий, яркий, как скалы. Впрочем, на скалы кое-где наброшены куски бархата, а в иных местах – потертая ветошь или свалявшееся сукно. Большая гора превратилась в стадо, в загон для овец. Здесь все нераздельно, все связано воедино, как в первый день творения. Вот почему в этом бескрайнем пространстве чувствуешь себя словно внутри дома, который гостеприимно впускает под свой кров, но не замыкает в четырех стенах.
Именно здесь сегодня утром родился дневной свет.
Здесь нет места сомнениям. Все устойчиво, все неколебимо и ясно. Все тихо и спокойно.
Конечно, это всего лишь одно из многих мгновений дня, месяца, одно из мгновений нашей жизни, и в это ничтожно малое мгновение мы, тоже ничтожно малые, прилеплены к чему-то, что, возможно, представляет собой только горстку теплых углей и праха, затерянную в бесконечных сочленениях черных бездн, – но все же это место и это мгновение нам не снятся; больше того: в узах, которые нас с ними соединяют, есть нечто, чего мы не можем измерить, взвесить, оценить.
Все связано воедино, скреплено каменными узлами. Как было всегда, от начала времен. На этот яркий свет можно опереться, можно прислониться к нему спиной. Это единственная неприступная крепость, которую я когда-либо видел.
Впрочем, мы поднялись не так уж и высоко. На этих пыльных и каменистых склонах еще растут отцветшие плодовые деревья; еще видны тропки, почти тут же пропадающие среди кустов жесткого самшита. Крестьянин, поселившийся на этой высоте, наверно, повернулся бы к нам спиной, если бы нас заметил (вокруг своего хутора, желая его защитить или попросту заглушить чувство одиночества, он расставил тотемные фигурки, сделанные из старых коряг и ржавого железа). Видно, и здесь что-то происходит, что-то меняется и движется; время, вопреки наружному впечатлению, и здесь не перестало течь. Вон там, например, бежит вверх, к гребню горы, тень облака, также напоминающая очертаниями гору. Но все-таки: ничто не шелохнется, не дрогнет; и, кажется, ничто не подвержено распаду.
Мы стоим на каком-то бастионе – после подписания мирного договора или заключения временного перемирия.
Всякий, кто сомневается в существовании Вселенной, кто сомневается в собственном существовании, здесь исцелится от своих сомнений: они уже не что иное, как болезнь, душевная слабость, трусость. Эта ярко освещенная терраса, где между плитами, почти полностью их застилая, пробивается соломенного цвета трава, столь же реальна, как острая телесная боль.
А вот и Сова, струящая свои воды, совсем иссякшие в последние несколько лет. Рождаясь в этих горах, она спускается отсюда вниз по желтым каменным уступам, сплошь и рядом изрытым, изъеденным, – так в старом и обветшалом доме бывают стерты лестничные ступени. Но сами воды кажутся на редкость быстрыми и светлыми – как будто они возникли прямо сейчас. Почти на всем протяжении нашего пути этот блеск или вовсе скрывают, или притупляют, дробя, зеленые решетчатые перегородки, сияющие лиственные стены. У первого же поворота, где речка наконец выходит из-за деревьев, мы невольно застываем на месте. Опускаемся на колени, пробуем воду рукой, а кто-то даже пьет из горсти. Камень, по которому она скользит, окрашен лучами солнца в желтый цвет и нежен, как ладонь, сорвавшая эту водяную гроздь.
Пока это лишь горный ручей, не более. Быстрая прозрачная вода, которая позже, замедлив течение и широко разлившись, станет опаловой чашей у подножия скал.
На этом берегу мне вспоминаются слова Гесиода, сказанные двадцать восемь столетий назад: «Прежде чем в воду струистую рек, непрерывно текущих, / Ступишь ногой, помолись, поглядев на прекрасные струи, / И многомилою, светлой водою умой себе руки…»[18]18
«Работы и дни» (с. 737–739), перевод В. Вересаева.
[Закрыть]
Здесь, в этот день, все связано в единое целое, от которого неотделима даже дымка первых весенних листочков, затенившая берега. Ничто не говорит о нашей отлученности, изгнанности. Ничто не говорит о разрушении, даже руины. Ничто не говорит об утратах, даже бегущие мимо воды Совы – такие светлые, что, кажется, их послало к нам, отправив вниз по этим каменным ступеням, само небо.
* * *
Там, где речное русло, изрядно раздавшееся вширь, уже много месяцев было наполнено лишь грудами камней, пластами растрескавшейся глины, голыми древесными остовами и сухим камышом, там, где сейчас смешались желтая и блекло-серебряная краска – унылые тона, может быть, цвета самой смерти, – не сегодня-завтра вновь хлынут они: выпущенные на свободу, сбросившие оцепенение, очнувшиеся от сна, с невероятной быстротой мчащиеся под тем, противоположным, берегом, – сразу же начиная его подмывать, подтачивать своим течением, которое, если бы речь шла о живом существе, следовало бы назвать сумасшедшим, бешеным; однако тут речь идет о чем-то совсем ином…
Стремительные – еще бы! – но нисколько не тревожные, не лихорадочно-возбужденные: как и в любой горной реке, слишком светлые и быстрые, чтобы позволить себя хоть чем-нибудь омрачить.
Быстрое, можно сказать, радостное течение – хотя на самом деле далекое от любых чувств подобного рода; течение, видимое только благодаря преградам, воздвигаемым глубиной, благодаря узде, удилам камней и сучьев, над которыми эти воды покрываются пеной, словно скачущие кони.
Словно кони, мчащиеся под ударами плети так быстро, что, кажется, вытягиваются в струнку, распластываются, летят вровень с травой, почти не испытывая сопротивления воздуха: кавалькада, которую мы видим издали, со стороны. И копыта у этих скакунов – не роговые, а шелковые.
Толчея, имеющая выраженную ориентацию. Как при выходе из классной комнаты: каждый хочет выбраться наружу первым, чтобы наконец ринуться в школьный двор или припустить домой. (Может быть, кому-то такое сравнение понравится больше.)
При малейшем препятствии они пенятся, они покрываются цветами: не так сильно, в каком-то смысле, отличаясь от цветущих садов, – если бы те могли бежать…
Подойдя к этому броду, больше не хочешь пить: одного его вида достаточно, чтобы утолить жажду!
Быстрые, прохладные, благозвучные, неуловимые, расточительные.
О стремительные, но и беззаботные, о бегущие вровень с низкими берегами! Мчатся, уносятся – но и прибывают по мере своего разбега. Скользят по камням быстро, но почти беззвучно, ведь уклон, под который они текут, едва заметен. Так же беззвучно, как летят стрелы. Летучее сияние и питье.
Хлынувшие из камней и рассыпавшие свежий блеск. Хлынувшие из кузницы вод.
Как будто они хотят разогнаться еще и еще сильнее, как будто находят удовольствие в этой дикой скорости и знать не желают, куда же они так быстро бегут. Безудержные. Опьяненные бегом. Хмельные – и в то же время чистые. Гёльдерлин в одном из своих стихотворений называет воду озера, в которую окунают голову лебеди, «святой» и «трезвой», или «священно-трезвой»[19]19
Имеется в виду стихотворение «Середина жизни».
[Закрыть]. Вероятно, слово «трезвая» означает здесь «сдержанная», «смирившая свои порывы», каким и должен быть дух человека в предстоянии божественному – и каким его способна представить спокойная, замкнутая в конечных пределах поверхность озера. А эти воды – хмельные, да, и все же чистые; им не видно ни начала, ни конца.
Можно подумать, что они смеются, что их стремительный бег – некое подобие смеха. Но точно так же, как в их стремительности нет ничего тревожного или безрассудного, смех этот не кажется бесстыжим и даже просто насмешливым.
Они научились этому беззлобному, как бы козьему смеху среди утесов и камней, в тени орлов, парящих там, куда не поднимется ни одна птица.
Если бы я дал себе волю, то сравнил их с мерцающей упряжкой Времени.
Они рванулись вперед – слишком долго их держали своей мертвой хваткой камень и лед.
Вестницы, посланные горными вершинами, внучки длинной зимы, боевые лошади, слишком долго томившиеся в своих мрачных каменных стойлах.
Таковы воды Леза, в апреле, у Брамарельского брода. Прежде чем идти обратно, посмотрим на них еще раз. Мимолетные, но при этом как будто вечные. Когда обращаешь взгляд к западу, видно, как они разливаются, сравниваясь шириной с ослепительно светлым небом.
Расточительные воды, воды, похожие на блудного сына… но они никогда не вернутся назад.
________________
Перевод М. Гринберга
Венок
Необычно цветет садовая мальва: с каждым днем ее высокий стебель, начиная снизу, покрывается по всей своей длине новыми и новыми цветами (между тем как широкие листья у самого его основания ржавеют, трескаются и время от времени клочьями падают на землю), помню, как однажды в июне эта форма цветения, находящего для себя пристанище все выше и выше, поразила меня своим сходством с вечерним солнцем, расцветающим золотыми цветами на верхушках деревьев и розовыми на вершинах гор: тоже на все большей и большей высоте.
* * *
Мальва, или розовый алтей, в далеком прошлом считалась заморской розой. Теперь она, напротив, всем знакома и привычна – украшение деревень и скромных палисадников, сорняк (правда, на редкость высокий и красивый), растущий без всякого видимого участия человека под крепостными стенами или на тихих улочках, часто встречающийся на развалинах. У поклонников этого цветка в ходу еще одно его название: штокроза.
* * *
(Какому-нибудь пылкому любителю оперы эти цветы, строго закономерным образом распускающиеся сначала внизу, а затем по всей длине стебля, могли бы, вероятно, навеять и другой образ: юной героини в белом или розовом, может быть, в лиловом платье, которая, поднимаясь по лестнице, последовательно появляется на все более высоких ярусах ажурной башни и становится все меньше из-за растущей высоты и соответственно удаленности. Пожалуй, иная восторженная зрительница или пожилой завсегдатай лож пришли бы в восторг от подобной режиссерской находки, но мне подобные вещи кажутся неуклюжими и смешными. Лучше представлять себе медленное и неостановимое восхождение вечернего света – чтобы даже мысленно не покидать садов и полей.)
* * *
Именно таким был вечер, когда над домом, в котором только что зажглась первая лампа, одновременно вспыхнуло большое багряное облако.
Вот слова, пришедшие мне тогда на ум (словно какое-то название): «ручная лампа и прыгающий тигр». Вероятно, тут примешалось стихотворение Блейка: «Tiger! Tiger! burning bright / In the forest of the night». Встреча одомашненного света и света дикого, похожего на зарево пожара. И еще эти два света, на мгновение оказавшиеся друг над другом, знаменовали два разных образа жизни: ведь жизнь, даже если изо всех сил себя беречь, все равно остается сжигающим огнем.
* * *
Сегодня, одиннадцатого октября, в шесть часов вечера, над камнями и цветами снова поднимается бесконечно высокое серебряное зеркало, не отражающее ровно ничего, и уж тем более моего лица. Я зажигаю сухие листья, сметенные к его подножию: получается как бы сосуд, наполненный еле теплым, тлеющим пеплом и влажной землей, как бы благоговейное приношение, свершаемое у подножия этого серебрящегося неба. Этого ледника. Гора у меня за спиной начинает засыпать.
* * *
Облака: розовые, но, как всякий огонь, готовые превратиться в облака сажи. Последнее, уже не тяготящее ни даль, ни глаза, соцветие, последнее, неописуемого алого оттенка, тихое пылание – последнее в этот день, может быть, последнее в жизни.
Последняя, еще не сорванная роза.
* * *
Эти сумерки пылают в саду каким-то беззвучным огнем; однако внизу, под деревьями, трава уже мало-помалу темнеет, погружается во мрак. (Вот место, где умершие могли бы утолять свою жажду, где они нашли бы для себя колыбели, мягкие подстилки.) Да, все деревья объяты этим пламенем, горящим без треска и хруста, похожим скорее на разбрызганное золото, на колыхание свечей; может даже показаться, что вокруг расставлены бесчисленные канделябры. А вверху развернуло свои бледно-желтые лепестки вечернее небо. Оно возникло передо мной совершенно неожиданно, точно встав рывком на этой бескрайней изукрашенной подставке. Что тут сказать: такого широкого, такого настежь распахнутого неба я еще в жизни не видел.
Оно целиком, без остатка отдает себя нашему взгляду, нашему дыханию! Какой простор, здесь могли бы собраться все умершие, никогда больше не испытывая стеснения и удушья.
* * *
Неужели жаворонки так и не устанут взмывать ввысь, даже сейчас, над этими раскисшими зимними полями? Узкие снежные полосы на дальних горных вершинах медленно розовеют, а леса, растущие ниже, становятся фиолетовыми: теперь они напоминают не столько гигантские букеты, постепенно превращающиеся в слитные пятна, сколько загадку, мелькнувшую в потупленных глазах, или воспоминание о чьих-то опаляющих словах, почти стершееся из нашей памяти. Как бы предпоследний цвет, который еще дано видеть перед тем, как все утонет в черной тьме. Фиолетовый, родственный дряхлости угасающего дня. Фиолетовый… еще точнее – прощальный.
* * *
Из всех этих цветов, которые на самом деле не совсем цветы, а скорее все, что удалось так или иначе вобрать взглядом и что в свою очередь – светящееся, неуловимое, одновременно и близкое, и далекое – напоминает взгляды чьих-то глаз, – так вот, из этих цветов хотелось бы еще раз, несмотря ни на что, сплести какое-то подобие венка. Несмотря ни на что: пусть по земле уже бегут трещины, пусть в ее недрах и у нас за спиной раздается страшный грохот… У меня все же выйдет, я знаю, что-то вроде старинной картины: рука (конечно же, обреченная когда-нибудь позже истлеть, превратиться в сухую кость), держащая сплетенный венок над спящей женщиной, – словно созвездие, которое еще не получило и никогда не получит названия, слишком для этого хрупкое, слишком раскаленное, слишком высокое. Навеки – что бы ни взбрело нам в голову, чем бы мы себя ни пугали – повисшее над ее безмолвными, но дышащими устами: как бы воспламенившийся пар этого ровного дыхания.
* * *
Роза, словно испугавшись,
взбегает все выше и выше,
потому что за нею гонится старость.
* * *
Совет штокрозы:
пусть роза песнопенья
искрится все выше и выше,
словно бросая вызов
ржавчине листьев.
________________
Перевод М. Гринберга