Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
На предыдущих страницах нет подобных примеров, но останавливаться на этом я сейчас не намерен; примеры можно найти в любой поэтической антологии.
* * *
Но зато главки «По лунному следу» или «Приближение к горам» завершаются образами несколько иной природы. При особом падении света вещи обнаруживают не тайные соответствия другим вещам, но потенциал метаморфозы; это не просто неподвижный мир, чьи структура и возможное внутреннее единство открываются упоенному взору, но мир, готовый к переменам, движению с места, тяготеющий к иной форме или, по крайней мере, таящий в себе возможность преображения.
Горы реют, как стяги…
Тут, конечно, тоже есть простор – для поэта не слишком щепетильного, стремящегося всего лишь поразить читателя. Но образы, по-настоящему достойные внимания, всегда продиктованы чувством – сначала смутным, но постепенно обретающим форму; в этом конкретном случае я не могу не думать, что изменение мира под воздействием света так глубоко затрагивало меня – причем изменение вполне определенное, когда все вещи словно возносятся, становятся легкими, парят между землей и небом, – затрагивало потому, что эта световая метаморфоза отвечала моей сокровенной мечте и зримое воплощение этой мечты радовало, как любое откровение. Тайна этих моментов была одновременно тайной моей души, и она непосредственно касалась так называемых «отношений между материей и духом» – у меня возникло чувство, что они имеют общую природу, представляя собой разные состояния, тяжелое и легкое, одной и той же энергии, и во мне жило упорное желание избежать разрыва и когда-нибудь просто, неуловимым движением перейти в иное состояние и слиться с этим воздухом… Мне казалось естественным с такой силой и одновременно воздушной легкостью переживать ощущение прорыва, перехода в иной мир; красота земли в такие мгновения состояла в переходе от хаоса и разобщения к простому восходящему движению к изначальному, глубокому, несомненному вопреки его очевидной ирреальности – это было как живой и благодатный образ или даже как научный закон, который уже открыли или однажды откроют, – но и тогда он не будет убедительней образа.
Сегодня я склонен думать, что не могу объяснить глубину моего переживания ничем иным, как встречей с изначальными стихиями мира и человеческой жизни, и потому поэзия, ведающая этой областью переживаний, есть путь к нашему внутреннему центру, который, как я говорил с самого начала, представляется бесконечно удаленным.
* * *
Но далее мы замечаем, что образы, даже наименее ложные, ограничивают наше стремление к абсолютной истине, и тогда от них нужно отказаться. Сказать о проснувшейся, открывшей глаза женщине, что она подобна заре, или о горах, растворенных в туманной испарине света, что они полотнища или стяги, ставшие дымом, – это, возможно, и не обман в духовном смысле; эти слова подсказывают нам идею текучести обитаемого пространства, говорят о направлении его движения… Но образы полотнищ и дыма уводят в сторону от самих гор, при всей своей невесомости они только препятствуют взгляду в этом средоточии легкости, именуемом светом, а их звучание режет слух. И тут рождается мечта о совершенно прозрачном стихотворении, где вещи или явления просто даны, упорядочены, связаны тягой, создаваемой расстояниями, оттенками, которые сообщает игра света, и ясностью, даваемой четкой и вольной речью, свободной от стремления завоевать слушателя или прославить своего автора и вообще привести его к каким-либо победам.
* * *
Я наблюдал это на примере реки и деревьев. Мне казалось, что деревья и река восхищали меня не потому, что напоминали о чем-то давно любимом: об обнаженных девушках или их смехе, звенящем в саду, хотя в поверхностном слое восприятия присутствовало и это; и не потому, что они были способны, как мне чудилось, преобразиться, стать невесомыми; но, главное – по крайней мере, так мне чудилось, – потому, что, глядя на них, я был свидетелем столкновений изначальных стихий – деревья и вода заставляли меня осознать, что такое ветер или свет или то и другое вместе, то есть видимое делало зримым невидимое, препятствие давало форму движению и направлению движения. Здесь мне открывались не миражи, отражения моей внутренней жизни, но нечто реальное или действительно чрезвычайно простое – ведь речь шла о вещах обычных, о том, что находится рядом с землей, если говорить о деревьях, или непосредственно на земле, в траве, – и доступно любому, даже самому рассеянному взгляду. Тогда я, наверное, и понял, что нашему взгляду – или нашему сокровенному существу, душе, сердцу, уму – как ни назови эти формы внутренней жизни – необходимо препятствие, граница, а значит, и смертность – чтобы реальность смогла просиять или даже вообще существовать. Кажется, я понял тогда на миг, что нужно благословить смерть, без которой свет и любовь, так же, как и все наши слова, не имеют смысла – ни даже самой возможности существования.
Я пришел к мысли, опять-таки не слишком внятной из-за поспешности, что именно в смерти заключен источник всей красоты мира и источник нашей глубочайшей радости; но эта радость так сильна, а восхищение столь безгранично, что они становятся отрицанием собственного истока, изо всех сил стремясь его превзойти, взлететь над ним ввысь или каким-то образом уничтожить его, взорвать на тысячи осколков.
* * *
Я возвращаюсь к вопросу о преодолении образов, мне хочется понять, как это происходит в стихах, но я понимаю, что попадаю здесь в такие сферы, где идти вперед становится все труднее.
Итак, я решил, говоря о деревьях или реке (но это может относиться и к предыдущим примерам), что нужно отказаться даже от точных сравнений и просто положить все увиденное на звучащий во мне мотив. Сначала кажется, что это проще всего, но на деле удается исключительно редко – мгновение, когда поэзия, исподволь избавляясь от ненужного блеска, достигает своей высшей точки. Такова большая часть поэзии Данте; стихи Леопарди приближаются к этому, но с иным оттенком; а еще – лучшие стихотворения Бодлера, Верлена и даже Клоделя, а также и поздние, совсем прозрачные строфы Гёльдерлина. На первый взгляд такие стихи кажутся отказом от истинной поэзии в пользу прозаизма и банальности, – например, Гёльдерлин, автор стольких незабываемых, сильных образов, неповторимых оборотов, начинает вдруг говорить так просто:
Это было весною? летом? тогда соловей
Жил в рощах соседних, сладкоголосый,
С другими птахами. И деревья
Нежили нас ароматами смол.
Среди тропинок заросших, кустов, песка
Где ступала нога, казались еще прекрасней,
Еще желанней лесной гиацинт,
Тюльпан, фиалка, гвоздика…
(Когда из далей…)
И что может быть «проще», чем возвышенные диалоги героев Гомера или слова Франчески да Римини:
Или другая жалоба, принадлежащая Леопарди, – из «Вечера праздничного дня»:
И однако, нет ничего труднее, чем обрести эту интонацию…
Что же тогда отличает подобные тексты от какого-нибудь заурядного воспоминания, от рассказа о своей жизни обычного человека? Само сказанное не поражает оригинальностью, словесной изобретательностью; просто здесь есть особый ритм, избираемый произвольно, но подчиненный поэтическим законам, основным следствием которого становится легкая приподнятость стиха над повседневным, но очень легкая, чтобы он не терял связи с реальностью, в которой живут люди. Поэзия тогда становится просто поименным перечислением вещей и приближается, никогда вполне не сливаясь с нею, к особой разновидности молитвы.
Уже в XVII веке Тукарам[9]9
Тукарам – индийский поэт традиции «варкари», автор более 4500 песнопений. Родился в 1608 (?) году в семье мелкого лавочника. После смерти отца унаследовал его дело, сначала процветал, а потом пережил множество ударов судьбы: разорение, голод, смерть близких. Это привело его к осознанию иллюзорности всего мирского и обратило к религии. Ему явился во сне Намдева – известный поэт, который попросил Тукарама продолжить традицию создания гимнов во славу Витхобы (семейного божества). С того момента Тукарам начал слагать песнопения, рассказывающие о его нелегком пути к Богу, о сомнениях и озарениях. Брахманы, считавшие кощунственным превращение низкого шудры в проповедника, жестоко преследовали Тукарама. Но после того как свершилось чудо и река Индраяни вернула ему брошенные в воду по их приказанию поэтические труды, брахманы отступили, а многие из них стали преданными учениками Тукарама. Наш современник, известный маратхский поэт Дилип Читре, считает, что по своему символическому значению чудо возвращения в нетронутом виде песнопений аналогично чуду воскрешения Христа. В 1649 году Тукарам исчез из деревни. Этот год считается годом его смерти.
[Закрыть], сын маратхского лавочника, не умевший ни читать, ни писать, передал брахманам псалмы, которые до сих пор поют паломники-индуисты:
Молитва Имени: воистину, это дело спасения,
самое простое:
она спалит грехи, совершенные в прошлых жизнях.
И в другом месте:
Твое Имя – проводник через реки мира.
Ибо «Бог живет в Своем имени» – так написал переводчик этих псалмов. Речь идет не о грубой магии, но о силе смирения и преклонения, когда они абсолютно чисты. На этом этапе моих размышлений мне остается только перейти к вопросам этики – раз уж я пытаюсь хоть как-то понять причины воздействия таких простых стихов и отличие их простоты от прозаизма, сниженности или грубости «прямого стиля», столь модного в наши дни.
* * *
Очевидно, сегодня мы больше не можем напрямую говорить о Боге (и что теперь сокрушаться); бесконечно далекие от божественного истока, с недоверием смотрящие на скучные современные его изображения, если мы будем искренни, то скажем себе: от прошлого остались только мимолетные, тающие в воздухе отсветы; вместо гроз Синая до нас доносится лишь прерывистый и отдаленный гул. Все, на что мы способны сегодня, – это продолжать искать имя для этих шепотов и отсветов, которые являются нам здесь, на земле, в ее вещах и явлениях, в зримом. Но как раз чтобы правильно давать имена, нужно не только владеть языком, но еще и, прежде всего, находиться в определенном внутреннем состоянии (почему не вспомнить хотя бы Буало – «Испорченность души всегда видна меж строк»?[10]10
Перевод Э. Линецкой.
[Закрыть]). Малейшая нечистота взгляда мешает различать рассеянные в мире отсветы; малейшая забота об успехе может погубить все.
Да, это так. В текстах, упомянутых выше, и в некоторых других – например, в финале «Песни разобщенного народа» Клоделя – возникает такой миг, когда поэт, обретший наконец свой истинный голос, пламенный и отрешенный, благоговейно именует мир. Долго отчуждавшее расстояние упраздняется, и для единения не нужно уже ни слез, ни усилий. Остается лишь чистое прорастание света внутри слов – или подобие моления, возносимого человеком свету.
* * *
Странно – впрочем, если подумать, то не так уж и странно, но, во всяком случае, чудесно – то, что создаваемая таким образом поэзия подчиняется тем же законам, которые руководят нашей жизнью. Раньше я думал, да и сейчас иногда считаю, что нужно упорно и исступленно работать над словом (что подтверждает сказанное в начале этой книги). Идея упорного труда не лишена некоторого трагического величия, и, конечно, писателю, избравшему такой путь, есть чем гордиться. Но это не моя стезя. Мне нужно просто стремиться к равновесию между крайностями, чтобы, наладив естественные отношения с миром, оказаться в таких же отношениях со словом.
Я не говорю, что поэзия дается даром; даже не скажу, что дается легко и что стихи могут возникнуть сами собой, в любой момент; я только думаю, что поэтический труд требует особого равновесия между интуицией и волей, усилием и самозабвенным порывом, трудом и наслаждением.
Таким образом, это одновременно некое упражнение, усилие и награда за него. Духовное упражнение – потому что всякий раз требуется обретать особое внутреннее состояние прозрачной чистоты, восприимчивости к свету; в работе над словами, когда поочередно то позволяешь им резвиться на воле, то снова берешь их в плен, меняя, до тех пор пока они не достигнут предельной легкости и прозрачности, участвует не только ум, она сказывается и на душе, которая становится легче, светлее; так что жизнь и поэзия, по очереди воздействуя друг на друга, подталкивают нас к самосовершенствованию и все большему просветлению.
Разумеется, нужно избавляться от зла в себе – иначе ничего не выйдет. Нужно покончить с желанием поражать людей любой ценой, мелко мстить или хотеть понравиться или служить какому-либо «общему делу». И тогда все может предстать в новом свете – непонятно почему и как. Чудесное обступает тогда так близко, со всех сторон – как нежданное обетование, почти уверенность; наши беды словно обретают крылья, летят ввысь, слова кружатся в прозрачном свете, как проворные ласточки в летнем вечернем небе, а там, внизу, людская жизнь течет себе от заката до рассвета… Быть может, это и есть ответ на все.
* * *
Я повторяю и настаиваю – тут и речи нет о каких-то парениях, о бегстве в «чистые сферы», воспетые Æ. Не нужно славить реальные вещи, как если бы они были частью блаженного рая, который скрывают от нас наши собственные несовершенства, – чуткое ухо тут же уловит здесь ложь; однако большинство стихов именно таковы – приятные картинки, туманно живописующие «рай», которые могут только оттолкнуть от него изнуренных слуг повседневности. Нет, по-настоящему нужно не это. Если уловленные мною источники красоты не иллюзия, то нужно не просто принимать основное противоречие, управляющее нашей жизнью, но войти в него изнутри, изжить его до последней точки, то есть тем сильнее любить красоту, чем больше в ней неуловимого, бренного – в ее средоточении, где она приносит наибольшую радость, но и всегда находится под угрозой.
* * *
Я не устану повторять: кажется, благодаря этим поискам я понял одну-две вещи. Скажем, то, что некоторые образы – либо родившиеся свободно, либо ставшие результатом длительных поисков, в зависимости от моего внутреннего состояния, – позволяли мне выйти за пределы видимого и понять какие-то важные составляющие, простые законы нашей жизни; и то еще, что обычное именование видимых вещей в состоянии особого равновесия между сосредоточенностью и свободой создавало между мною и миром словно бы невидимую сеть, нежную, сияющую связь, благодаря которой мир, утрачивая свою враждебность или просто переставая ускользать от меня, становился источником сил, приютом, сокровищем. Разве тогда я тоже не воздействовал на мир, не менял его – но по-своему, иначе, чем это делают инженеры? Когда мне случалось испытывать уверенность в том, что я делал, я ощущал себя слугою Зримого, а совсем не его расшифровщиком, ловцом символов. Я представлял себе, что сама материя стремится к преображению – в том числе (или, быть может, в первую очередь) самых низменных и презренных своих элементов. Призывая на помощь наш дух для освобождения от всякой тяжести; стремясь пройти сквозь нас, слететь преображенной с наших губ; как если бы всякая вещь жаждала стать невесомой и светлой и не медля взлететь на крыльях нашей к ней любви к какой-то вершине; и там все страдания, всякое движение и любые слова иссякнут, и наступит то, что сейчас совершенно неописуемо и непостижимо. Ответ (временный) на все вопросы состоит в том, что нельзя отвергать несовершенства, границы и изъяны, неотъемлемо присущие нашему миру; но и не нужно искать их сознательно, а просто-напросто (и тем хуже, если эту простоту осудят извращенные умы, находящие сладость в окольных путях) жить обычной жизнью, как все люди, но с широко раскрытыми глазами; напряженно вглядываться в мир, любуясь его преходящей красотой, не забывая ни на миг, что этот взгляд, это восхищение, терпение в этом одновременно и желанном, и нелегком труде имеют целью все растущее прославление света; ведь свет в высшем проявлении, быть может, есть способ перехода в иные области, за грань света и тьмы.
* * *
Я созерцаю этот свет сейчас, на склоне августовского дня, когда ветер развеял уже облака, в этот миг они лишь тускнеющие зеркала его; труды завершились на время; птицы кружатся над крышами; а надо всем этим, в высоте, тоже кружатся и пылают невидимые пока звезды; а дальше, впереди, не в видимом небе, но в самой глубине сердца, таится смерть, лучась оттуда своими пронзающими, губительными лучами. Благословенна смерть, источник нашей силы, благословен ветер, шевелящий легкие листья акаций на маленькой городской площади, благословенна любовь, чье благодарение побеждает чувство вины, возносит наш дух, точно в цепких орлиных когтях, к самым чистым небесным высотам.
Примечание I
Пусть кружатся птицы в лучах солнца; пусть эти слова невесомо сверкают еще мгновение, пока не настала ночь. Очень сомнительно, что не явятся призраки, которые прогонят их прочь в душные предрассветные часы. Мне не нужна лампа; я спускаюсь по лестнице, выхожу на порог дома, пока спят мои любимые, и вдруг спотыкаюсь о человеческий труп; не бойся, говорит некто скрытый за покрывалом, иди вперед по этой улице: я вижу рыдающую тень, за ней захлопнулась дверь, она летит прочь, ее спутанные волосы развеваются на ветру… Ни одна задача не может быть завершена, никакой путь не приведет к конечной цели, ни один победный гимн не зазвучит, если сияющий лик победы не имеет израненной, истекающей кровью изнанки. Можно подумать, что я забыл эти истины ради счастья взлетать все выше и легче, от одного образа к другому; эта книга нуждается в опровержении, быть может, для того, чтобы мир предстал точнее и объемнее. Я должен показать однажды, что земля, над которой звенят золотые победные трубы цветов, кишит белесыми личинками, фантомами, разлагающимися трупами; наши победные клики разносятся над полями битвы, полными погребенных призраков.
Примечание II
30 августа 1956 года… Этой ночью, около трех часов, я внезапно проснулся – моей постели коснулся довольно яркий свет; это снова была луна, на этот раз – тоненький месяц среди незнакомых из-за позднего часа созвездий; было холодно, мне казалось, что Орион никогда не был таким большим и близким, тишина казалась абсолютной, не было слышно вообще никакого шума – ни ветра, ни ночных птиц, ни машин – в течение, быть может, получаса. Меня охватил страх, в голове затеснились разные мысли.
Сперва явилась мысль, которая могла бы понравиться Понжу: что ни один из современных писателей, кого я смог припомнить, не сумел бы достойно описать подобное зрелище (включая и самого Понжа, несмотря на все мое восхищение его «Барочной ночью»). Передо мною, сколько хватало взора, распростерлась ледяная застывшая молния, замерший взрыв, нечто невыразимо ужасное. Мое изумление перед несостоятельностью поэзии перешло на другие виды искусства: взвихренные окружья Ван Гога представились не более чем забавными арабесками в сравнении с бездной реального. Для меня теперь существовали только шумерские адоранты или мексиканские изваяния (да и то с оговорками); да еще, быть может, как некое созвучие им – Шартр… Я вел воображаемую беседу с Понжем, упрекал его за то, что он поспешил, изгнав из своего творчества все темное, головокружительное; пытался ему объяснить (как будто он и сам не знал!), что наше присутствие на земле в этот миг, наш разговор (воображаемый) были таким поразительным чудом, что одно это позволяло допустить самую невероятную гипотезу; и не исключено, говорил я ему, что однажды мы увидим, как наши жены станут на наших глазах живыми факелами, а потом – горсткой пепла; стоит взглянуть на жизнь под определенным углом – и ты навеки погрузишься в кошмар.
Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра [11]11
Тейяр де Шарден, Пьер (1881–1955) – французский богослов, философ и ученый, иезуит, один из создателей теории ноосферы, в основе которой лежат идеи неоплатонизма. Возможно, «обрадовать душу» могла идея абиогенеза (оживления материи).
[Закрыть] , которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.
Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами – так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто – и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.
Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, – а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес – нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.
Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все – вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.
На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.