Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
май
Готфрид Бенн. Интересно, пускай сквозь неравноценные французские переводы, смотреть, как от траурного экспрессионизма он переходит к своеобразной кубистской манере (вавилонское смешение мест, наречий, миров), чтобы закончить строгой формой, утверждающей «честь солдата», которая всему наперекор хочет противопоставить небытию эту слаженную и самодостаточную форму. Только вот верный ли это путь?
Может быть, слишком охотно поддаваясь собственным склонностям, я и у него нахожу наибольшую правду там, где больше всего «простоты» – между крайностями неистовства и подчеркнутого «классицизма». Иными словами, в той его манере, где он как бы невольно уступает прежней тоске или прежнему очарованию. Скажем, в стихах к датчанке, напоминающих «Дору Маркус» Монтале, или там, где он находит посланную из Йены материнскую открытку, или в одной из наиболее совершенных своих вещей, его «Оде к осени» под названием «Сентябрь»:
Ты, вместе с флоксами нависший над оградой…
* * *
История, эволюция. Не исключено, что методичный, рациональный подход к ним – даже при гигантских усилиях понять – приводит к совершенно безнадежным результатам. Не случайно голоса едва ли не всех вольных или невольных пророков последнего столетия говорят о конце. (Еще у Готфрида Бенна столько «последних» жестов, «последних» слов…) Шаг за шагом навстречу краху, обрыву: Леопарди, Бодлер, да и Тракль. Предчувствие смерти, почти убежденность в скорой гибели.
Но если все-таки верно, что любое усилие понимания наталкивается на «слепое пятно», конечную непрозрачность, то – закрадывается мысль – не через это ли слепое пятно и может дойти до нас какой-то безумный проблеск и может просочиться (слишком однозначное слово) надежда?
Но только не забывая, что эта мысль – вовсе не аксиома, на основе которой можно более или менее просто сызнова отстроить мир, что в самой своей глубине она темна, зыбка и способна лишь, скажем так, не дать сорваться, глотнуть воздуха в самую черную минуту, все равно остающуюся черной. Помощь, да, но которую не присвоить и которой не поделиться.
Дающая силу держаться в стороне от любой системы, за которой – опять однонаправленное движение истории, будь то вверх, будь то вниз.
* * *
Деревья и птицы. Что такое дерево с точки зрения птицы, гораздо лучше понимаешь или просто начинаешь замечать, когда смотришь на дерево сверху или если оно стоит за окном, из которого свешиваешься. Это ее владения, ее незапертая клетка со своими качелями, своими лестницами. Что-то вроде многоэтажного павильона или башни с пружинящими ступенями, освещенной, если это акация, белыми фонариками из слишком тонкой, легко мнущейся бумаги.
С этим отчасти связано всегдашнее удовольствие, смутное чувство, которое будит во мне слово «павильон». В нем заключено открытое, сквозное пространство, неотрывное от зелени и продуваемое ветром. Китайские сады, где поэты складывают тонкие гимны во славу мироздания.
* * *
Сон. Казалось, я в жизни не видел ничего прекраснее этих мест. Должно быть, все происходило на юге Центрального массива (во сне я вспомнил, что однажды уже бывал здесь), закатный свет наводил на мысль о Пуссене, а еще верней – о Бальтюсе[65]65
Бальтюс (собственно Бальтасар Клоссовский де Рола, 1908–2001) – французский живописец, близкий к сюрреалистам. Ему принадлежат несколько горных пейзажей.
[Закрыть]: где черные, где фиолетовые скалы из лавы или базальта, а над ними, до самого горизонта – исполинские склоны, поросшие темным лесом, и льющийся откуда-то (кажется, из-за моей спины) то розовый, то пурпурный свет. Было так прекрасно, что хотелось плакать. Особенно, может быть, в ту минуту, когда внизу, на середине одного из этих уводящих в бесконечность склонов под золотыми лучами, я заметил врезающуюся длинной полосой долину, где текла река, долину цвета скошенной травы на темном фоне лесов, при виде которой меня захлестнула такая радость, словно мне привиделся рай. Но это чувство, это счастье, кажется, еще усилилось, стоило мне обнаружить теперь уже на первом плане, совсем под ногами, кипучие, белые ручьи, одни из которых бежали по склону горизонтально, как оросительные каналы в Вале, а другие срывались прямо вниз. На краю одного, текшего выше других, вдоль дороги, сидела старая пастушка; я видел только ее сработавшиеся руки.
Когда пришло время возвращаться в гостиницу, я вдруг понял, что оказался намного дальше, чем думал, и что добраться домой будет не просто.
июнь
Тюбинген. Смутно надеялся найти в гёльдерлиновской башне ту же, сохранившую прежний вид, комнату, где он прожил полжизни, окно, в которое вписывались монотонно сменявшие друг друга, не заполненные ничем времена года его последних стихов, – как худо-бедно находишь что-то от Монтеня в его библиотеке или от Руссо в Шарметте. Но видимо, к тому времени, когда в Германии пробудился интерес к Гёльдерлину, сохранять было уже нечего. Так или иначе, эти несколько гравюр, эти книги под стеклом, эти перекрашенные стены могли поймать разве что его тень, если она сюда еще забредала.
Но совсем рядом высились разноцветные дома по берегам Неккара, посредине которого виднелся заросший высокими платанами остров, а у подножья этих домов – самым крупным из них был знаменитый Штифт – террасами в раскисших под дождем тропках спускались сады, чьи хозяева добирались сюда по хлипким деревянным лестницам; и вот там, снаружи, под облаками, во всем том хрупком и диком, что еще таили в себе эти сады между рекой и старыми благородными домами, эти разбитые студентами газоны, плыла какая-то вечная одушевленность, какой-то аккорд, напоминающий те, что звучат время от времени в стихах Гёльдерлина.
ноябрь
Идя от невозможности или от неспособности, после месяцев почти полной немоты, вопреки тысяче помех, которые минуешь, которые пытаешься миновать, запрещая себе про них даже думать, и вот – вслепую, ощупью, повинуясь смутному чувству, чудом сохранившемуся чувству, что так надо, смутной надежде (?) либо внезапной вспышке гордости, собственного достоинства – стало быть, наперекор едва ли не всей современной литературе, – с единственной мыслью: есть же как-никак, помимо всего этого, что-то другое.
Сосредоточась на своем, не открывая никаких книг, кроме книги вещей, книги прожитого, подробной, непридуманной, мучительной и потайной книги:
прежде всего, не упустить линий, маршрутов, которые во мне проложены, которые оставили во мне глубокие борозды. Образов, корнями уходящих в прошлое или плывущих рядом, обступающих меня. Записанного на земле, вздрагивающей под ногами, как роттердамский причал в бурю. Набросанного внавал, почти исподволь, вполглаза, не задерживаясь мыслью.
* * *
«Регентши» Халса. Старуха, которой осталось вперяться только в смерть, которая вся дрожит, похожа на охапку хвороста и которую ничто уже здесь не держит.
Бальзам деревьев, неба, красок не помогает – больше не помогает, не действует.
Неведомое, которого ждешь, кажется теперь всего лишь подступающей темнотой.
Окончательное незнание, как это написать, высказать, почти уверенность, что это невозможно: из отбросов не строят.
Христос. Крестная мука.
Слова, которые должны прийти, приходят только из жалости, растерянности, страха.
В зеркале – облик предков, в руке – их перо. Матери, отца.
Голос, который глохнет на ветру. Ни просвета в небе.
Кто-то уходит, спеша в никуда.
Знание не помогает. У всех вокруг вид говорящих запросто и напрямую, только я один словно «онемел в чужой стране», в своей собственной стране, в себе самом. Почти не нахожу слов, не потерявших смысл, готовых пойти в ход, или между ними нет ни малейшей связи. Хотел бы писать, следуя самым простым словам, и не могу. Что произошло с человеком? Будто настигнут незримой, неведомой стрелой.
Слова как пустые, вылущенные стручки.
Ужасаюсь каждому слову, столько в нем фальши и лжи. (Созидатель на песке. Созидатель домов на песке. Созидатель песка.)
Нужно черпать слова из тела, только из боли, из страха, слова, которые катятся, словно камни с горы.
Но для этого время должно впечататься в лица, помутить, затуманить, разворошить взгляд. Земля поднимается по ногам, как вода по бортам судов.
Воздух не держит, не завораживает простор. Лозы, сады – словно подземный огонь, недоступный взгляду. Взгляд без корней.
Небесный свет не поможет, он уже нечитаем.
Когда среди ночи доносится клич совы, она ничего и никого не кличет. А я слышу ее снова и как будто опять лежу рядом с той, почти стершейся в памяти женщиной; но теперь я и в мыслях не последую за совой в леса, мне бы хоть крикнуть с ней вместе, во всю силу теперешнего незнанья, как быть: вдруг оно выведет из темноты?
И все-таки не теряю охоты искать, идти дальше.
декабрь
Мужчина, опершийся на мокрую рукоять ненужных в дождь грабель и засмотревшийся в костер – в углубление, пещеру костра.
1973
январь
Есть в этих зимних вечерах какая-то хрупкость хрусталя на темнеющем фоне, какой-то оттенок, который передала бы, пожалуй, единственная нота: слово «фиалковый».
март
Из-за того, что я несколько раз писал об особых, исключительных минутах жизни (в чем, вообще говоря, ничего нового нет), меня сегодня навестил молодой художник, поставивший перед собой задачу такие минуты изобразить. Боюсь, он не нашел у меня той поддержки, на которую рассчитывал. Да, за покровом видимостей, за извилистыми ходами текста, иногда, в конце, я, как мне казалось, достигал чего-то первичного, какого-то чудесного просвета. Но начинать с этого? Слишком много вокруг поэтов (или живописцев), нетерпеливо стремящихся выдвинуть вперед, на первый план то, что мне, кажется, случалось – и чаше всего нечаянно – угадывать в конце, за предметами. Ровно так же себя ведут те, кто считает вполне естественным идти прямо от Сакрального или, еще хуже, начинать с коктейля из всех возможных святынь, которые поверхностная мода с удовольствием смешивает наподобие разностильной мебели.
* * *
Так что Же, трудиться над своей связкой образов, перечнем своего нехитрого имущества? Но ведь перед тобой – одни химеры, каждый кровоточащий знак, сколько его ни прикрывай, буквально кричит об этом, а ты еще сомневаешься: может быть, все не так просто.
То, что можно лишь записать и не удается высказать…
(Чье это: «Дарю тебе стихи, и если эти строки // Под именем моим в грядущее войдут…»?[66]66
Начало бодлеровского сонета («Цветы зла», XXXIX).
[Закрыть] Звучит как Дю Белле или сегодняшний отзвук Дю Белле. Бодлер? Не знаю, почему эти стихи вдруг пришли мне в голову.)
Собери эти образы, тени, туманы, собери пустоту.
Ты ужасаёшься, видя, что стало с твоими руками,
в голове мутится, твой дар, твоя сила вот-вот иссякнут,
поэтому сосредоточься…
И пока черно-белые сороки перелетают с пихты на пихту
под изморосью, которую носит ветром,
покажи друзьям эти призрачные следы…
План города, вложенный в сердце испуганного ребенка.
У школы хозяйничает петух, красный и злой,
тянет вонью от шорной лавки, пионы совсем промокли,
лампа в зеленых бисеринах над блестящей клетчатой
клеенкой,
рука переворачивает страницы книги,
Зигфрид по высокому подъемному мосту въезжает в Вормс —
конь под ним белее снега —
забытый Голос извлекает из готических букв историю варваров,
скоро герой, с копьем под лопаткой, рухнет у родника прямо в цветы.
Но это – не то, чему верят, в привычном кругу не живут
единой и связной историей…
До чего далеки эти люди, есть ли у них лицо? Оно что – забылось, так и не показалось или его скрывали?
Так или иначе, в памяти – ничего.
Где они были тогда? Где тогда были мы сами?
Гораздо ближе порой цветы, буксовая изгородь, какое-нибудь старье, превращенное в талисман.
Ближе некоторые места, стена за шпалерой деревьев, маленький круглый храм в саду,
а за калиткой – темные улицы,
слепой Арсенал, прутья его ограды,
лесопилки с навесами, их золотая пыль от вокзала до кладбища
или высокий тюремный вал, темные зарешеченные оконницы над рекой.
В тумане бежали всегдашние воды Бруа,
по воскресеньям в поросших зеленью скалах перекатывался грохот ружей.
Семья старилась, ожидая письма из Америки.
В наглухо запертом доме увядали четыре сестры,
одна, в розовой рубашке, разгуливала вверх-вниз по горбатой лестнице,
другую поместили в приют, где она продолжала раскрашивать бумажные букеты,
третья, багровая от кухонного жара, ходила в черном,
а Софи, кажется, утопилась от несчастной любви?
Но отец семейства по-прежнему гоготал, тряся телесами.
К столу подавали старое печенье из шкафа, выкрашенного изнутри в красный цвет.
Чем ты тут занят? Ни веселый, ни грустный, скорей, удивленный
и поглощающий эти образы вместо хлеба…
апрель
Дивные заросли каменных дубов, особенно стволы, затянутые бледно-зеленым лишайником, со старой, расколотой, источенной древесиной. Невидимые кабаны. Деревья, похожие на камень, тень, старинные крепостные валы.
На самом деле мне никогда не удавалось понять, чем так притягивают эти места. Я лишь догадывался, что дерево тут переходит в руину, оставляя чувство чего-то древнего, прочного и значительного, к которому из-за почти мертвенной зелени стволов примешивается совершенно неуловимый, но самый важный оттенок. Место для теней умерших, где граница между двумя мирами стерта, как ни в каком другом.
* * *
Умер Пикассо. Газеты ставят его рядом с Микеланджело, Гойей, Веласкесом, упуская из виду главное различие. Пикассо был, вероятно, по-своему гениален, но это гений эпохи, в сердцевине которой – пустота. Отсюда – странная разновидность гениев, которые слепят, оглушают, но не способны убедить.
* * *
«Письма» Рильке. Кое-где раздражает переутонченность восприятия, а еще больше – система взглядов на жизнь, этот, по сути, способ в любом случае оставлять за собой свободу маневра. Но поэт виден во всем. Письмо о ночи в Сен-Сильвестре на Капри. Глубина того, что он пишет о Ван Гоге, о Сезанне, при том что взгляд его сформировался на севере, в Ворпсведе, в кругу художников совершенно посредственных.
октябрь
Смерть Ингеборг Бахман, заживо сгоревшей в постели, не потушив сигарету. Было в ней что-то не находившее покоя, как будто готовое попасть в каждую западню, сорваться в каждую бездну. Необыкновенно замкнутая в себе и вместе с тем абсолютно проницаемая для впечатлений, для любого вторжения извне. Страшно признаться, но принесшую ей гибель огненную западню она вполне могла бы придумать и с ужасом описать в какой-нибудь своей книге.
1974
март
Даже если повторюсь, не упустить их: эти удлинившиеся, помягчевшие вечера, белизну снегов, тут же переходящих в сизое, смешивая гору с небом, а из того, что совсем рядом, – обдающую свежестью землю в саду и ярко-зеленый куст таволги, как будто повисший в воздухе и до краев налитый светом. Все это слепящее, свежее начало весны. Раздвинувшееся пространство, прибывающий день, кипение листьев: хлеб для голодных глаз.
И конечно, не забыть розового персикового дерева на фоне вспаханной, разрыхленной земли и нескольких других, поменьше, между саженцами темных кипарисов. Что там за чудо, которое я никак не могу поймать? В чем оно? В невесомости, свежести, хрупкости? Что же я, так и обречен вечно топтаться на месте, снова и снова разрушая то, что не в силах просто передать, повторить? Земля, цветы. Кипарисы, скажем так, черные, но без малейшего траурного оттенка. Словно густая стена вокруг огней, которые вовсе не огни. Кажется, это жар самого времени, его горячий ток – как во всяком молодом существе. И земля за ними и под ними, как будто стряхнувшая груз лет, но не бесплотно вечная, а непоколебимая: воплощенная длительность.
А на каштанах, обгоняя всех, уже лопаются почки.
Цветок, взламывающий затверделую корку земли, раскалывающий камень.
Дело здесь, конечно, именно в этом: в связи между зацветшим деревом и временем, скоростью времени, – скоростью, которая сродни вспышке. Но осторожней, в подобном «переводе» нельзя перебарщивать. Намек должен остаться мгновенным, легким. Чтобы не переставали чувствоваться воздух, сады, облака – и чудесный мартовский дождь, короткий, неожиданный, плодоносный. Быстро: вот нужное слово. И в то же время никакой спешки, суеты. А это трудно. Это самое трудное. Никакой плоти, никаких ангелов, никакой зари, как ни соблазнительны все эти сближения. Каждую весну я попадаю в тот же круг, в ту же западню. В другой раз, перед самым Тарасконом, – открывшаяся из поезда красота огромных окаймленных кипарисами садов, чуть тронутых пурпуром деревьев и крутых черных стен вокруг, еще усиленная масштабами садового пространства. Были в этом какое-то рождение красок (потайное, приглушенное, словно занимающийся огонь) и вместе с тем какая-то особая серьезность. Кипарисовая ограда придавала ландшафту форму; чем меня смущали, разочаровывали Восточные Пиренеи, это как раз отсутствием подобной сдержанности. Что-то похожее Рильке писал о Толедо: некоторые ландшафты, кажется, собственными силами начинают обретать ту «явленность», ту перевоплощенность, которую художнику, если он подступится, пришлось бы им придавать намеренно. Их очищенный духовный смысл уже сам собой просвечивает изнутри. Они – вроде зеркал, где порой обнаруживаешь свое скрытое лицо.
* * *
Что меня прежде всего поразило при чтении книг Кастанеды[67]67
Карлос Кастанеда (1925 или 1931–1998) – американский антрополог, писатель-эзотерик, выходец из Перу (по другим сведениям – из Бразилии).
[Закрыть], где этот начинающий антрополог описывает свои встречи с мексиканским индейцем-колдуном и путь к «знанию», которое тот ему в конце концов передает (книг, буквально хлынувших после периода необычайной и, в конце концов, совершенно понятной немоты автора), – это сам тон повествования. Оно всегда остается сдержанным, ни разу не попадая ни в одну из ловушек, подстерегающих подобные книги: ни в научность, ни в журнализм, ни в лирику. Иногда (говорю только о двух первых книгах, переведенных на французский) мне даже казалось, что в «поэтическом» смысле он идет дальше «стихов» Мишо, внушенных похожим опытом.
Рассказ о сборе пейотля в горах, датированный 6 июля 1962 года, напомнил мне разом «Принцессу» Лоуренса и «Разговор в горах» Пауля Целана: сопоставления, конечно, смутные, безотчетные и все же объяснимые, поскольку во всех этих разных текстах чувствуется ожидание какого-то решающего перелома, и связано оно с горным ландшафтом, с образом перевала, выхода за предел. (Подобные ситуации, стоит к ним вернуться, каждый раз, видимо, будят во мне если не воспоминания, то, по крайней мере, какие-то глубоко скрытые мечты, а иначе они бы меня так не трогали, не завораживали. Что-то похожее, но по-своему разрабатывает во «Внутренней области» Бонфуа.)
Не знаю, насколько можно рассказам о таком опыте верить. Очевидно одно: близость некоторых из них не только к архаическим мифам, но и к опыту поэтов; иные слова, вложенные автором в уста колдуна, мог бы сказать Хайдеггер либо дзэнский монах. С другой стороны, веселость, доверчивость героя или, если взять глубже, его манера открывать перед глазами новые пространства не раз напомнили мне Дотеля – особенно в пассаже о воронах и, во «Взгляде», острое ощущение вспаханного склона, и связанный с ним поразительный урок вслушивания в «голоса мира». «Понимать ничего не нужно. Понимание – мелочь, пустяк»: разве по тону эти слова колдуна Дона Хуана – не чистый Дотель?
* * *
Мантуя… Середина дня, туман. Сначала различаешь что-то вроде озер, которые по обе стороны города образует Минчио; на них (как на заднем плане «Успения Богоматери» Мантеньи) – несколько лодок, черных, неподвижных, пустых или с изредка торчащими из них, черными и тоже неподвижными рыбаками за сизой дымкой, окутавшей город, почти безлюдный и беззвучный в такой-то час. Каждый раз выходя на одну из этих, почти не изменившихся за столетия итальянских площадей, поражаешься и волнуешься так, будто тебе наконец вернули какую-то унесенную за тридевять земель красоту, отдаешься этому волшебству, тут же наполняющему меланхолией. А особенно – здесь, из-за воспоминаний о Вергилии, из-за этих растворяющихся в тумане озер, из-за этого слишком просторного и слишком пустынного дворца, где сырость разъедает стены, подтачивает колонны, скрадывает фрески и стирает следы посетителей. Вергилий… Конечно же, я подхожу к высящейся на фасаде дворца мраморной плите, чтобы прочесть стихи Данте из шестой песни «Чистилища», где описана чудесная встреча Вергилия и Сорделло:
Но видишь – там какой-то дух сидит,
Совсем один, взирая к нам безгласно;
Он скажет нам, где краткий путь лежит…
Вот язык, единственно достойный этих высоких и суровых стен, так же как живопись, где Мантенья воспроизводит историю семейства Гонзаго в окружении деревьев, коней, памятников и неба, даже и в ней, отсюда скорее мрачной, чем радостной, находя место для грез, которые пробуждает каждый просвет, открывающий даль.
октябрь
В третьей песни «Рая» Данте оказывается на Луне:
Как чистое прозрачное стекло
Иль ясных вод спокойное теченье,
Где дно от глаз неглубоко ушло,
Нам возвращают наше отраженье
Столь бледным, что жемчужину скорей
На белизне чела отыщет зренье, —
Такой увидел я чреду теней,
Беседы ждавших; тут я обманулся
Иначе, чем влюбившийся в ручей.
Совершенно невероятное искусство делать ощутимым почти невидимое – души в небесах. Думая, что перед ним просто отражения (черты лица на водной глади, различимые еще слабее, чем жемчужина на белом лбу), Данте, в отличие от Нарцисса, принявшего отражение за явь, оборачивается в поисках оригинала и не находит его. Стоит отметить, что дантовское искусство тем выше, чем выше его предмет, и во всей мировой поэзии вряд ли хоть что-нибудь, с какой стороны ни посмотри, превзойдет некоторые терцины «Рая», где свет и звук сливаются в одно […]
* * *
Для нас, конечно, нет уже никакой надежды увидеть свет, который Данте пытается удержать зрением, поднимаясь к завершению своей книги. А все же и нам, в нашем привычном пространстве и времени, случается вдруг увидеть такой, который, может быть, не очень уступает дантевскому: он так же чист и пронзителен, разве что не входит уже в верховный миропорядок, обнимающий Вселенную. Скорее скитается по развалинам, одичавший, как дикие травы.
1975
апрель
Равенна. Вот куда стоило бы вернуться, чтобы остаться надолго, бродить по улицам, читать старые книги или давние хроники: здесь еще существует то, что не похоже ни на какие другие города Италии, то, что незамутненный свет и почти дремотное спокойствие города хранят доныне или, по крайней мере, дают почувствовать даже за несколько дней путешествия. Это спокойствие, не похожее на покой городов, сведенных к единственной улице для туристов, и немного напоминающее странную красоту Эг-Морт[68]68
Исторический город-памятник в регионе Лангедок-Русильон.
[Закрыть], – результат определенной дистанции, отстраненности; это чувствуешь и на улочках вокруг Сан-Витале, и за городской стеной, у гробницы Теодориха или у Сан-Аполлинаре-ин-Классе. Такая дистанция бывает во сне. Благодаря ей церкви Равенны не воспринимаешь как музеи: ты заранее подготовлен к той тишине, которую находишь внутри и в которую уже без труда погружаешься.
октябрь
Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе»[69]69
С анализа этой вещи начинаются «Заметки о Мандельштаме» Жакоте (1981), в переводе А. Давыдова они опубликованы на страницах русскоязычного избранного «В свете зимы» (М., 1996).
[Закрыть] (в смысле «снаружи, на улице») – образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.
декабрь
Работа в саду. Солнце заходит в пять, к шести уже темнеет. Синева гор, переходящая, через розоватый оттенок лесов и неба, в белизну – то ли испода облаков, то ли первого, свежевыпавшего снега. Розовое, голубое, белое, бурое. Странная смесь, эти зимние часы: тьма и свет, глубина, воздушность, мороз и мягкость. Снег (или испод облака) горит, как голая лампочка в голубой с розовым комнате. (В зиме, не забыть, есть что-то от хорошего дерева, обработанной древесины, потемневшей плотницкой поделки вместе со всем, о чем дерево напоминает: надежностью, грубостью, но и человечностью, «добротностью».) Словно ты в комнате, обшитой деревом. Вечер свежей, темнее, глубже дня. Фон иссиня-бурый, с почти металлическим отблеском: дерево, железо, а над ними, как голая лампочка, – собранный в точку ослепительно-белый свет и, то здесь, то там, розовые отблески, останки дня. И снег, что-то вроде луны в полночь.
1976
январь
Пытаюсь, с моими начатками русского, читать «Евгения Онегина», и тут же на ум приходит Моцарт: меланхолия и веселость, беспечность, легкость, изящество. Повседневные детали, мгновенный порыв, юмор, дерзость, мечтательность. Та же прозрачность, которую так нелегко передать в музыке и невозможно воспроизвести в поэзии. Кажется, я наконец догадываюсь, пусть и смутно, чем так восхищаются в Пушкине его соотечественники.
* * *
По дороге на Кавайон, Авиньон – прекрасные воклюзские сады в окружении кипарисов или тополей: серые, розовые, соломенно-желтые, пурпурные с этим зимним, недолгим, хрупким светом за изгородью.
(Как ни глупо, но, перечитывая только что написанное, я опять удивился безотчетному приливу чувств, который случается со мной в некоторых местах. Не могу миновать эти несколько километров автодороги, не заглядевшись вокруг: реакция живописца. Столько раз подобное чувство испытывал, что теперь хотел удержаться, но внутри осталось что-то невысказанное, почти раскаяние, в любом случае – сожаление. Никогда не жертвуй возможностью порадоваться или утешиться.
Особенно прекрасно здесь бывало в пору цветов – розовых или белых, в зависимости от деревьев за оградой. Что-то вроде ключа, кипящего у кромки, выложенной камнем? Не всегда в окружении стояли кипарисы; бывали, если не ошибаюсь, и тополя. Я бы сравнил эти деревья с музыкальными инструментами, если бы перенос не выглядел, как обычно, слишком рискованным. Что и впрямь поражало, это какая-то неимоверная свежесть цветов (где гудели пчелы); она была еще поразительней от того, что ее хранили и окружали сами деревья – живые, чуткие, подрагивающие, но не сходящие с места.
Но и когда цветы облетали, здесь было по-прежнему чудесно, просто чуть более строго: так перекликались друг с другом ветки и молодая зеленая листва, особенно глянцевые, нежно-глянцевые, как бы приглушенные, иссера-розовые и очень узловатые ветки груш. Цепочки из веток, венки из веток, покрытых светло-зелеными листьями, в тени высокой, отвесной, шевелящейся ограды, населенной воздухом, пронизанной ветром.
К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.
Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми – громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу – сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)
февраль
Стихи Бодлера: полнота, совершенство глубочайшие. Вообще, слово «глубина» – один из ключей к его поэзии. Бодлеровская музыка в самом деле «уходит в небо». Смесь обжигающей жары и мрака, восторга и печали, которых не разорвать. Бесконечность тут и вправду насыщает вещи, удлиняет их тень, будит долгое эхо. В центре всего – комната, пространство как комната: обжитая и вместе с тем открытая настежь. У его стихов – надушенная плоть, но обязательно еще и глаза. Окна, террасы, балкон[70]70
Название бодлеровского стихотворения («Цветы зла», 36).
[Закрыть].
март
Ночь («другая ночь»[71]71
Отсылка к ключевому образу из эссе Мориса Бланшо «Внешний мир, ночь» (опубликовано в 1953 г., вошло в сборник «Пространство литературы», 1955): в «первой ночи» все исчезает, в «другой» (впрочем, никакое «в» тут невозможно) – все исчезнувшее, наоборот, появляется; темнота для нее – недостаточно темнота, смерть – недостаточно смерть, поскольку она и есть сама смерть.
[Закрыть]), из тех, которые зачастую трудно преодолеть даже короткими перебежками. Как будто нашему внутреннему свету, легко слабеющему, слишком чуткому к разнонаправленным и неистовым ветрам, час за часом все нужнее дневной, внешний свет – как никогда завораживающий в эти предвесенние дни.
Ночь, приводящая тем не менее к какому-то центру (болезненному), приоткрывающая какую-то истину, которую часто пытаешься потом считать единственно верной. И в самой ее сердцевине – первые птичьи крики, пересвист перед рассветом (мне показалось, я услышал его около пяти), как будто они проклевывают дырочки в темноте, сверлят ее, понемногу прорывают полотно. Помощники заключенного, маленькие тайные помощники: подпилок, ножницы, – и вот уже можно вынуть один-другой камень из черной стены, сколупнуть ее сажу. Каждое утро они начинают сызнова: поначалу робкие и редкие, потом все гуще, неистовей, и так до полной победы. Еще это напоминает восстание, мятеж.
Но, кроме всего, их предутренние крики, капель с крыш, журчанье под окнами – это вестники первых проталин, знаки подступающего тепла, возрождения, радостного ледохода. (А при этом слове мне приходят на память русские романы, где ледоход играет важную роль и связан с пасхальной ночью. Надо бы найти пассажи, которые я смутно помню: один – у Чехова, в рассказе, который так и называется «Святой ночью», другой – кажется, у Толстого, но в каком романе?[72]72
В романе «Воскресение».
[Закрыть] Так или иначе, там должна быть чудесная связь между этими звуками, этим шумом наконец освобождающихся вод и затепленными пасхальными свечами, и поцелуями на рассвете, и приветствиями: «Христос воскрес!» «Ad matutinum, при звуках Christus venit…» – вспоминается «Лето в аду»[73]73
Цитата – из стихотворения Рембо «В бреду II. Алхимия слова».
[Закрыть]. Чувство начала дня, естественно связанное с абсурдной надеждой на воскрешение.)
И наконец, эта утренняя попевка птиц наводит на мысль – впрочем, уже довольно приблизительную – о загорающихся огоньках, сначала редких, а потом все более многочисленных, о первых проблесках огня, который вот-вот займется. Хотя красного здесь меньше всего: перед зарей мир бесцветен, он может быть только черным, белым или серым. Отблески инструментов, лезвий, отсвет воды, набежавшая дымка; иногда она окутывает все вокруг, плавает вокруг дома и рассеивается только с восходом солнца.
* * *
Как-то слишком быстро, почти вдруг, первые листья, ожившие кусты, а я еще хотел налюбоваться снегом, почувствовать его движение, медленный полет, молчаливый, материнский, чистый покой. А уже туманы.
И этот розовый свет утром и вечером, как будто воздух – это лепесток в розоватых прожилках, как будто смотришь сквозь веки, сквозь розовую пелену.
* * *
Перечитываю – конечно, наспех – стихи за стихами. До чего же немного среди них сегодня действительно необходимых, до чего немного открывающих или хотя бы приоткрывающих дверцу в другой мир – как знать, может быть, не чужой нашему. До чего немного сотрясающих привычные опоры. По-настоящему глубоко, куда глубже других, врезается только Бодлер. Отдельные искры промелькивают в слишком отделанных стихах Сэва, зажигают иные сонеты Луизы Лабе. И тогда ее лира горит, как волосы на солнце.
* * *
Стремление к неукоснительной правде наталкивается на серьезные препятствия. Не последнее среди них – нежелание или стыд приумножать безнадежность, которая и без того охватывает умы. Тогда как то, что я сам для себя называю правдой, может быть всего лишь ошибкой, недостатком глубины или страсти.