Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Слово при вручении премии Рамбера
…Мне хотелось сегодня, как должно, произнести выразительную, достойную этой церемонии речь, ведь и в торжественности есть своя прелесть; я много раз принимался ее писать, но так ничего у меня и не вышло. На самом-то деле невозможно одновременно говорить торжественно-приподнятым тоном и – сомневаться; и невозможно не сомневаться, когда с ясностью сознаешь крайнюю неопределенность, комическую несостоятельность всего, что можно сказать (и что уже столько раз говорили до тебя)! Насколько было бы приятнее для вас и для меня, обладай я даром рассказчика, чтобы увлечь вас выдуманной историей: но я совсем не способен к сочинительству. Я и не преподаватель литературы, способный, по крайней мере, выбрать тему, ловко развить ее и, может быть, открыть вам нечто новое. Но в данный момент меня больше всего волнует и влечет (а значит, только об этом я имею право говорить) то, что весьма трудно приспособить к торжественной речи, да и вообще к любой: признаюсь, я был так напуган этой возложенной на меня миссией, что за последние дни не раз мечтал о чудесном вмешательстве, какой-нибудь мелкой катастрофе, которая избавила бы меня от этой необходимости. Как видите, чуда не произошло.
Однако постараюсь быть предельно искренним; каковы бы ни были сомнения по поводу смысла и результатов моих поисков, ценности тех одновременно смутных и глубоких, сильных и неуловимых впечатлений, за которыми я иду, для меня безусловно одно: если бы иногда я и сам не доверял своим исканиям, если бы не думал, что их стоит продолжать, и, наконец, если бы я не видел в них некоего общечеловеческого значения, у меня никогда не хватило бы дерзости говорить об этом публично, так сказать, официально, даже после всех ораторских ухищрений. Но я думаю, что мои колебания станут вам понятней в конце этого выступления и, как я надеюсь, покажутся, по крайней мере, простительными. Если я говорю это с самого начала, то потому, что мы вступаем в области, где требуется особенно тщательная проверка; сегодня вечером я вынужден говорить, стоя на середине пути, начало которого было, разумеется, весьма неопределенным и, быть может, ложным, и мне не хочется выдавать за конечный результат свою в лучшем случае гипотезу (кстати, и не новую, просто в каждом новом столетии формулируют как-то иначе). Также хотелось, чтобы мои даже самые пристрастные слова воспринимались с некоторой осмотрительностью и сомнением.
Чтобы сохранять серьезность, спокойствие, уверенность в себе, что мы по большей части и делаем в обычной жизни, нужно, по сути дела, жить как во сне; ведь стоит открыть глаза – и мы тут же увидим – думаю, для этого не придется далеко ходить и не обязательно искать злосчастные места, где происходят бесконечные смертоубийства, – увидим совсем рядом столь странные, жуткие и малообъяснимые вещи, что вряд ли выдержим и сохраним это пресловутое «достоинство». Уже то одно, что мы живем на поверхности космического тела, которое является частью уму непостижимого часового механизма, а сами мы – кое-как перевязанные бумажные пакетики, из которых по неизвестной причине до сих пор не вывалилось все содержимое, – могло бы потрясти до конца дней. Я сказал, что мы, похоже, живем как во сне, если можем устоять на ногах перед разверстой бездной. Но этот образ недостаточно точен. Мне кажется, наша серьезность, торжественность, наши церемонии, парадная одежда (беру лишь обстановку сегодняшнего вечера) – лишь элементы изощренной системы защиты, которая давно вышла за рамки своего прямого действия и держит нас в плену, не давая свободно дышать. Вместо того чтобы видеть в абстрактных понятиях, помогающих нам не соскользнуть в бездны реальной жизни, лишь то, чем они, по сути, и являются, – то есть перила, ограждающие поручни, мы укрепили, нарастили, упрочили их и в конце концов стали считать той самой неуловимой реальностью. Вот тогда-то мы и успокоились: произошла подмена – вместо желаний, кровавых ран, призраков, смерти – красивые пустые оболочки, грязь старательно вычищается перед каждой новой зарей; нам стало казаться, что насилие – это удел лишь отдельных безумцев, маньяков или некоторых «отсталых» народов и когда-нибудь будет окончательно сведено на нет; Счастье, Справедливость и Истина прочно заняли клубные кресла возле искусственных каминов, здесь, в четырех стенах, откуда им больше незачем выходить.
И что дальше? Во время войны эти стены рухнули, как и многие другие; и если мы сейчас попытаемся создать нечто подобное, то можно не сомневаться, что они тоже обрушатся в свою очередь, и очень скоро. Одна из немногих заслуг нашей эпохи (здесь отдадим ей должное) состояла в том, что она сделала все возможное, не отступая ни перед чем, вплоть до самых чудовищно-научных аргументов, чтобы показать даже самым толстокожим из нас: реальность отнюдь не так разумна, упорядочена и удобна, как мы полагали; впрочем, эта эпоха продолжает поставлять новые доказательства в том же духе, и при этом содрогаются не только так называемые «чуткие души», но и сами основания земли.
Однако я не хочу составлять хронику кошмаров, которые каждый день тяжким грузом ложатся на наши плечи; страдания людей сейчас слишком легко сделать разменной монетой для каких угодно аргументаций. Но тем не менее именно благодаря этим кошмарам я рано ощутил грозное присутствие, некую черную тень, тяжесть, давящую на стены укрытия, о которых все думали: они никогда не рухнут. Мне казалось, что за фасадом того, что мы называем жизнью – есть все же нюанс, – находится нечто иное, представлявшееся мне темным и угрожающим; вместе с тем я живо ощущал, что поступки, намерения, речи, к которым свелась почти вся жизнь современного человека, больше не имели смысла, именно потому, что люди, пасуя перед ужасом реального, прервали свою связь с ним и жили теперь только абстракциями. Известно, что это ощущение витало в воздухе, им вдохновлены бесчисленные книги, и оно и сейчас актуально для многих. Но тот, кто хотя бы раз пережил более глубокий внутренний опыт, кто почуял под обломками войны настойчивое, хоть и очень отдаленное, присутствие иной реальности, и пусть даже эта реальность явилась ему как таинство смерти, тот попадал в плен и больше не мог оставаться глухим к этому особому зову. Но неужели этот голос, единственный, оставшийся чистым в какофонии визгливой лжи и глупости, просто уведет за собой во мрак, подобно пророческой птице, вестнице смерти, где мы, внимая ему, превратимся в груду костей? Так смотрят на руины без конца и краю: если даже камень, казавшийся таким твердым, превращается в пыль – что остается? Коль скоро рушатся даже колоссы гор, что может претендовать на бессмертие? Если позволите, я попробую сказать: может быть, это нечто иное, чем горы и камни, нечто противоположное твердому и прочному? Быть может, это живой взгляд, отблеск солнца в лужице, случайный обрывок фразы, долетевший из чужого сада?..
Вот именно сейчас мне очень бы хотелось, чтоб на моем месте был кто-то другой, – ведь придется на глазах у всех говорить об очень зыбких материях. Я уже говорил: когда речь шла о крушении былых убежищ, о близком и даже манящем присутствии смерти, эпоха была всецело на мой стороне – со своими картинами всеобщего разрушения. Но когда встает этот почти отчаянный вопрос: «Что же нам остается?» – хочется, чтобы ответ был таким же ошеломительным, как и упомянутые катастрофы: тогда родилось бы подобие равновесия, возникла бы надежда – столь же неколебимая, как и предшествующее ей отчаяние… Я не знаю такого ответа, увы; торжествующая песнь не прозвучит под этими сводами. Я могу ошибаться, но думаю, что новые триумфаторы сейчас рискуют сфальшивить, дуя в золотые победные трубы; наверное, музыкальные инструменты попроще выглядели бы уместней на фоне стольких смертей. Поэтому моя речь – это не яркий, громкий и неотразимый ответ, и вообще никакой не ответ: скорее, новый вопрос, у которого только одно достоинство – желание сделать предыдущий менее мрачным, безысходным, сдвинуться с мертвой точки. Вы убедились теперь, а дальше станет еще очевидней, что я был прав и мне не стоило браться за эту речь.
После всех этих обходных маневров, отступлений, самобичеваний и извинений несомненным остается одно: когда обретаешь связь с реальностью, которая, через ощущение полноты, свидетельствует о своей подлинности, в эти особые, глубоко переживаемые мгновения, нас вопреки всему посещает не только влечение к смерти. Тут надо сделать оговорку – я слишком хорошо знаю, как торопливы и предвзяты бывают наши суждения в отношении вещей не совсем очевидных: те особые моменты, когда то, что я называю «истинной реальностью», посылает знаки, разумеется, могут быть вызваны самыми разными причинами; любовь, например, всегда их преумножает (но что, если я не буду распространяться на этот счет?); им способствует и какое-то активное действие, труд. В силу своей натуры и обстоятельств, зачастую случайных, я ищу поэтический смысл в траве и среди деревьев, но мне хочется думать, что все сказанное выше не позволит причислить меня к сторонникам «возврата к Природе» и бегства от реальности «под сень струй», – это, кстати, гораздо легче удается сделать среди городского шума и суеты.
Просто я стал жить в деревне, но так, как люди могут жить где угодно, с обычными заботами и радостями и с ощущением начала (но только лишь начала!) всеобщего бедствия. Но время от времени меня посещало сильное чувство; то самое, способное открыть глубочайшие глубины – как ничто другое; я был полон изумления; я видел свет на деревьях в мартовском лесу; видел, как блестит речка среди листвы (чудо, которое я всегда замечал с наслаждением); видел огни костров на фоне темно-зеленых красок зимы. Было бы о чем говорить: отсветы, промельки птиц, взгляды, тающие в воздухе фразы. Поистине, я не хуже других понимаю, насколько все это невесомо, неуловимо, неприложимо к нуждам жизни… Ну и пусть! Я все равно замирал как вкопанный – как при виде смерти, утекающей из тела крови, или как охваченный ночными желаниями; я останавливался – признаюсь ли? – как если бы заметил, что в траве поблескивают ключи от тайны жизни…
Я не мог не увидеть в этих знаках тайну сродни той, что определяет нашу жизнь и смерть, столь же важную, – но родство пока оставалось непроясненным. Я предугадывал здесь словно некие духовные двери, возможные проходы, проницаемость преград. Ах, как трудно выражаться яснее! При том, что это все давно известно, тысячу раз повторено, это ощущение древнее, как само человечество, и даже несчастный солдат Войцек из пьесы Бюхнера, этот истинный герой нашего времени, над которым издеваются самодовольные и гротескные недочеловеки, в чьих руках так часто находится власть над людьми, даже этот бедный Войцек, простая душа, догадывается, что сумевший прочесть таинственные знаки внешнего мира причастен к более чистым и мощным силам, чем те, кто унижает его, толкает на преступление и самоубийство. Можно пойти еще дальше и не побояться сказать, что это прозрение о более глубокой, полной жизни хоть раз выпадало на долю любого из нас, просто потом нас отвлекали другие заботы – и кто не любит сияние чистой и неизменной страсти? Но может быть, следует раз и навсегда извлечь из этого урок и уже не забывать его? Так или иначе, кто-то должен останавливаться, вглядываясь в эти тайны.
Но возвращаюсь к тому, что мне явилось в деревне, и пойду до конца, заставив себя одолеть колебания; и вот что теперь скажу: красота видимого мира бывает порой острой и пронзительной как лезвие, попадающее в самую сердцевину тайны и, кажется, достигающее оборотной стороны вещей; один образ помог мне однажды более зримо воспроизвести это ощущение, ибо как раз тут мы попадаем в труднодоступные области, где образ может заменить собой рациональное объяснение, – то был аромат мартовской фиалки, проделавший в непрозрачной толще времени темный бархатистый туннель, по которому мой дух смог выйти наконец на озаренный простор.
Итак, бывали дни, когда мне случалось думать, что в этих мимолетных знаках заключен важный смысл.
Наверное, вы заметили, что я еще ни разу не произнес слова «поэзия». Но ведь, разумеется, я с самого начала только о ней и говорил, ибо как раз из таких ощущений, которые, за неимением более точного слова, я назвал открытием глубины, у некоторых поэтов как бы сама собой рождается потребность писать. Здесь могла и должна бы начаться совсем иная речь, но, возможно, мне было бы еще сложнее довести ее до ума, чем эту, и я остановлюсь заранее, ограничившись лишь одним доводом: глубокая и напряженная внутренняя жизнь словно бы порождает внутри повседневного языка другой, столь же напряженный и сущностный язык, собственно, язык поэзии, известный людям с сотворения мира; и поэтому бывают тайная просодия, синтаксис и словарь; и, стало быть, основная задача поэта в том, чтобы, пристально вглядываясь в глубинную жизнь, осваивать этот язык и постепенно в нем совершенствоваться – как это положено в любом ремесле.
Мы же имеем полное право спросить себя, а каково место такого поэта в нашей эпохе, когда реальность с каждым днем все больше заглушается лишенным всякого смысла (но не выгоды!) шумом. Считается, что в кризисные моменты только практическое действие имеет смысл: возможно, это и так, и человек, мечтающий о справедливости, рано или поздно должен взять в руки револьвер; возможно также, что кто-то с полным правом использует поэзию в качестве оружия и находит ей оправдание в приносимой пользе; я завидую людям, знающим ответы на эти вопросы и скорее склонен думать, что есть много путей, и не в духе поэзии было бы сводить ее к чему-то одному. Но лично мне кажется, что поэт не может ни указывать, ни решать, ни давать ответы; именно в силу своей «бесполезности» он и бывает иногда так дорог людям. Пусть же после него останется лишь несколько образов. И вот фигурой поэта, такой, как рисует ее мне мое тайное и, возможно, слишком честолюбивое стремление, хотел бы я немного выпрямить петляющую речь, приведшую меня к этой точке.
Поэта я вижу скорее в подвале, чем на вершине башни; без всяких «царственных лавров» он выглядит как любой из нас, обремененный тяжкими заботами; его мало помнят, толща растущего мрака почти погребла его; из последних сил он прикрывает от холодного ветра свою свечу – а ветры задувают даже в его подвале – яростно, неутомимо. Конечно, он больше никакое не Солнце, как было в начале времен; и не Сын Солнца; и даже не факел и не маяк; больше всего он напоминает безвестного старого китайца, рисующего в своей пещерке при свете лампы – гору, водопад или женское лицо; и он мечтает написать эту гору, эту быструю воду или эти глаза так чудно, с таким тонким, чистым и неуловимым совершенством, что если он протянет свой свиток страдающему в борении со смертью ближнему, то он, прочитав, улыбнется улыбкой мудрецов и, с листком в руке, как со страницей новой Книги Мертвых, отойдет без страха и сожалений к порогу темнейшего из пространств, которое навсегда поглотит или изменит его.
________________
Перевод А. Кузнецовой
В начале всего – сомнение…
(Речь при вручении премии Монтеня)
Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности – истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи – критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри – его автором.
С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.
На самом деле автору интересна только одна книга – еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.
Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый беспокойный, исполненный надежд и страхов период жизни – отрочество, своего рода второе рождение, когда человек начинает рискованный путь за пределы детства, и все, что он открывает или, скорее, о чем догадывается, что прозревает, предчувствует внутри и вокруг себя, поочередно то приводит в восторг, то пугает, слепо влечет или отшвыривает назад, к собственным смутным переживаниям. Подростку и не нужны особенные внешние события, чтобы познать жизненные бури. Долгое время он жил, как в коконе, ничего не видя вокруг; но вот начинает открывать глаза, делает шаг, спотыкается, может упасть: внезапно открывшийся ему мир странен, как сон, как сияющие склоны гор, как обрывки теней, внезапные метаморфозы дня и ночи.
Как получается, думает он, что взгляд случайной встречной в темноте коридора или на повороте улицы может поразить, словно посланная из иного мира стрела и оставить в сердце долгую, незаживающую рану?
Как возможно, подумает он еще, что лицо, чью красоту никогда не постичь до конца, может быть иссечено, растерзано, обезображено – даже без вмешательства других людей, одной лишь работой неотвратимого орудия времени?
Так, даже в самых защищенных, благополучных жизнях возникают порою провалы, разрывы, словно в полотнище шатра, сдуваемого ветром, и в результате рушатся границы нашего мира, существования: иногда это происходит от избытка счастья, чаще – от избытка ужаса, но всегда, всегда – от избытка. Мир слишком невыносим, слишком прекрасен? Несомненно одно: в этом смысле он не измерим никакой мерой. Пусть наука множит усилия, до бесконечности совершенствует свои механизмы: существует внутренний опыт такого порядка, который всегда ускользнет от ее средств. Именно к этой категории опыта принадлежит создание стихов.
Таинственно или, во всяком случае, странно здесь то, что необходимо глубокое потрясение всего существа, встреча с непостижимым, чтобы человек смог вдруг выйти к особому измерению поэзии или другого вида искусства. Мера искусства открывается в тот миг, когда сущность самой жизни проявляется как отсутствие всяких мер; настойчивый шепот словно внушает нам, что соразмерность искусства есть ответ на безмерность жизни.
Как иначе объяснить страсть подростка к той или иной книге – даже если сам он не пытается сочинять? Далекий от мысли, что поэзия, как ему пытаются внушить, есть маска, украшательство невыносимого лика реальности, он чувствует, что как раз поэзия, на свой манер, говорит правду или, по крайней мере, обманывает меньше, чем догмы или доктрины. И – быть может, гораздо позже – он догадывается: в стихи непостижимым образом проскальзывает неизвестное, сродни тому, в чем он сам затерян и блуждает, нечто из области неизмеримого, делающее его собственное положение столь особенным, загадочным. И выходит, что загадка жизни (сама по себе немалая) и загадка стихов – нераздельны.
Отныне он будет пытаться разрешить эту загадку; читать ученые трактаты, изучать религиозных мыслителей, философов; блуждать в их лабиринтах.
Допустим, однажды он прочитает это все и даже – что совсем удивительно – поймет. А затем – и это уже из области правдоподобного – его первоначальное изумление и сомнения только возрастут, быть может, вплоть до отчаяния. Тогда как краткое стихотворение или даже отрывок без начала и конца (например: «…denn, von wegen geringer Dinge, / Verstimmt wie vom Schnee war / Die Glocke, womit man läutet zum Abendessen…»[213]213
Гёльдерлин, набросок из «Гимна Колумбу»: «…ибо малость разрушила звук, подобно снежинке, / коснувшейся колокола, / что звонил, сзывая на вечерю…»
[Закрыть], фрагмент, затерявшийся среди других набросков незавершенного стихотворения) мог бы, напротив, ничего не объясняя, не давая никаких ключей, не совсем понятным, но неоспоримым образом дает опору в жизни как некий образец – не столько для понимания или подражания, сколько для внутреннего проживания.
Вот почему поэзия и жизнь всегда казались мне тесно связанными в самом своем истоке (некоторые скажут, что такая позиция устарела); и вот почему я отказываюсь видеть в том, что издавна и с полным правом называли «красотой», простое украшательство, избыток ненужной роскоши или, в худшем случае, ложь. Мне всегда казалось, что она, как в жизни, так и в произведении искусства, есть указание некоего пути. Пусть каждый день ее пытаются свергнуть с пьедестала – я все равно не стану отказываться от нее или начинать глумиться над ней.
Не бывает «идеальной жизни». Что касается моей собственной, то настал момент, когда мне пришлось, как говорится, «зарабатывать себе на хлеб». У меня был выбор между преподаванием, работой в издательстве или переводом. Преподавание вовсе не было для меня недостойным или отталкивающим занятием; просто я опасался, что оно заставит меня искусственно разделять педагогическую работу и другую, которую придется переносить на каникулы; еще я подозревал, что оно больше поощряет критические, нежели творческие способности. Издательский труд был неизбежно связан с литературной средой, которую я не любил.
В юности я страстно читал нескольких немецких поэтов. Попробовал переводить. Также и прозаиков. Один издатель проявил доверие к моим опытам. Вот так получилось, что за своим рабочим столом я написал, тщательно копируя с оригиналов, многие тысячи страниц, где, надеюсь, не слишком искажены мысли писателей, заслуживающих более внимательного отношения, чем мое. По крайней мере, я старался переводить только то, что так или иначе отвечало моим вкусам.
Занявшись переводом, я сделал выбор в пользу относительной независимости и относительной же необеспеченности. Но прежде всего мне казалось, что таким образом я оставляю шанс для поэзии и она не станет в моей жизни чем-то побочным, зависящим от свободного времени или причиной разрыва с повседневным.
Подхожу к главному. К тому выбору, который я сделал, следуя своей не слишком смелой из-за отсутствия твердых убеждений натуре. Позвольте немного на нем задержаться.
Когда я начал свою литературную деятельность, в поэзии господствовало направление, представленное в конце XIX века такими притягательными для нас гениями, как
Рембо или Малларме, и еще раньше – Бодлером, Леопарди, Новалисом, а к 1920 году завершившееся сюрреализмом, где главным было искреннее и оправданное стремление к разрыву; с прошлым, культурой, моралью, религией, обществом и даже с самим миром. «Истинная жизнь – не здесь», – сказал Рембо, и это на разные лады повторяли вслед за ним, обычно не так выразительно, сотни поэтов. Я же испытывал, правда, не слишком отчетливое, но противоположное чувство; я смутно предугадывал возможность иного пути; больше всего на свете опасаясь категорических высказываний, резких отрицаний или безапелляционных суждений, я думал, что человек, который повышает голос или стучит по столу кулаком, делает это затем, что иначе не может заглушить голос собственных сомнений…
Чтобы лучше объяснить свой выбор, я хочу сослаться на творчество одного современного французского писателя, недостаточно известного даже во Франции, этнолога, друга сюрреалистов Мишеля Лейриса; я с восхищением и вниманием слежу за его путем, о котором он рассказывает в публикующейся сейчас книге автобиографического свойства под названием «Правило игры», – правило, на поиски которого иногда уходит целая жизнь. Мало кто из писателей в наши дни мог с такой неукоснительной честностью очертить круг собственных противоречий.
В последнем томе книги Мишель Лейрис подробно описал свою поездку вместе с Сартром и Симоной де Бовуар в Китай, страну, где ему пригрезилась заря великой надежды, и он с точностью обозначил две «стороны» своей натуры, между которыми разрывался: одна, скажем так, «политическая», то есть чувствительность к страданиям, несправедливости, нищете и желание «изменить мир», заставившая его вступить в ряды левых в надежде хоть немного облегчить участь людей (именно это подвигло его к поездке в Китай); а другая, если хотите, «поэтическая», понимаемая им как тяга к священному, таинственному, непознаваемому, к страсти, все то внутреннее пространство, которое он сравнивает с некой зоной off limits, в каком-то смысле запретной, где как раз и имеют место все эти вспышки, конвульсии и излишества, с которыми сюрреализм раз и навсегда связал свою концепцию поэзии и жизни. Мишель Лейрис напрасно пытается примирить в себе эти две стороны, которые и сам считает несовместимыми; он, впрочем, с присущей ему лояльностью признает, что «политическая» сторона скорее сближается с чувством долга, пусть даже самым возвышенным и непререкаемым, а другая, «поэтическая», – с глубинной инстинктивной страстью.
Ну что ж! Вот что мне случалось думать обо всем этом – или, скорее, переживать: может быть, ошибка состоит в стремлении любой ценой поместить поэзию, а заодно и истинную жизнь, за пределы – в безумие, излишество, мятеж и разрыв; может быть, откажись мы от этого видения, примирение между поэзией и политикой перестанет быть таким немыслимым, как представлялось Лейрису. (Я понимаю, конечно, что справедливая политика для многих вряд ли мыслима вне постоянного чувства протеста…)
Но кажется, мое желание или, скорее, стремление моей глубинной натуры состояло в том, чтобы поместить поэзию на более естественное и скромное место внутри нашей жизни, которая тогда тоже стала бы более сдержанной, умеренной; подобно тому как таинство присутствует в каждом подлинном стихотворении, даже если оно подчиняется правилам стихосложения, то есть ограничениям, которые на первый взгляд фатальны для духовной жизни. Самая большая тайна в том, что бесконечность, отсвет ее может быть заключен в стихах, построенных при помощи слов, или в музыкальном произведении, подчиненном строгим законам гармонии. Что бесконечное может войти в конечное – и оттуда сиять.
Потому нужно надеяться или пытаться сделать так, чтобы свет, пришелец из другого мира, был зрим в этом несовершенном мире, где жить порой почти нестерпимо. И нужно, чтобы это стало возможным, вопреки одному моему серьезному недостатку, а именно: никакие политические, религиозные или философские догмы никогда не могли полностью меня убедить. Не существовало такого убеждения, которое не казалось бы мне сомнительным. Ни системы, пусть даже самой обоснованной, которой нельзя было бы успешно противопоставить другую. Так же думал Музиль, чье творчество долго сопровождало меня, поддерживая это врожденное сомнение; еще один мыслитель, которого я имел счастье и честь знать лично и которым восхищался, – я имею в виду Жана Полана; и, наконец, Монтень, который задолго до них выбрал тот же путь…
Чудовищные события современной истории, конечно, не способствовали возрождению моей веры. Можно сказать, что отвратительное насилие, в своей низости уничтожившее столько человеческих творений и жизней, еще безвозвратней опровергало любой рецепт, с помощью которого можно было бы объяснить и переделать мир.
И что оставалось в результате? Этот вопрос все чаще слетал с моих губ. Это не значит, что я непрерывно и последовательно размышлял об этом; возможно, я ошибался, но какой из меня мыслитель.
Я был отброшен назад к своим сомнениям. Тут было и есть от чего замолчать навсегда. Тем не менее я продолжал видеть знамения – в живых существах, пейзажах, вещах, произведениях искусства. Не объяснения или универсальные рецепты. Так, в один из таких тяжелых моментов жизни, когда мы чувствуем, что молодость покидает нас, я открыл существование японской поэзии, и, в частности, традиционного жанра хайку. Почему это открытие стало для меня таким драгоценным?
Как раз потому, что, как никакая другая поэзия, в величайшей простоте и одновременно изысканности, избегая тяги к исступлению и разрыву, она умела озарить бесконечностью самые обыденные моменты самого заурядного существования. Для меня это удивительнее, чем перехлесты, головокружение, упоение. Как будто на отчаянное утверждение Рембо о том, что «истинная жизнь – не здесь», последовал ответ, но не в виде противоположного высказывания (столь же неубедительного), а как расцветшие всюду скромные знамения, свидетельства того, что истинная жизнь возможна здесь и сейчас.
Я убедился, что если схемы стремились к взаимоуничтожению, системы исключали одна другую, то эти знамения, вопреки, а может, и благодаря самой своей хрупкости, неуловимости, сопротивлялись сомнению. Опыт, надо признать, довольно странный, его трудно передать другим, трудно воспринять всерьез: снег на гребне горы над облетевшими деревьями, совершенно прямой полет розовой цапли в небе над озерными бликами – все эти лишенные цены и смысла случайности природного мира спасали и поддерживали меня больше, чем любое философское учение и любая молитва.
В сущности, это были только проблески, просветы. Как если бы в неразличимой мгле нашего существования открывались проходы, точнее я сказать не могу, нечто вроде анфилады окон, откуда снова стали сочиться свет и воздух. Совсем немного света и воздуха – но они так воздействовали на меня, что мне случалось называть их почти божественными, то есть пришедшими из дальней дали, слетевшими с высоты высот… Тем охотнее являющиеся нам, быть может, чем меньше было у нас «убеждений», чем меньше мы знали «истин»… Но также всегда готовые покинуть нас, исчезнуть снова…
С того момента я не мог больше уклоняться от вопроса: что все-таки позволило мастерам хайку совместить простоту и тайну, меру (строжайшие правила) и бесконечность? Другими словами: как удавалось им быть подлинными поэтами в рамках этой жизни, не ища поэзии за ее пределами?
Это не могло произойти ни само собой, ни в результате чисто технического приема. Нужен был особый образ жизни. Эти люди, насколько я мог судить, либо были вечными странниками, либо почти ничем не владели; не зависели от власть имущих, но уважали прошлое, которое восхваляли, неизменно посещая могилы своих старых учителей; одновременно отрешенные от мира и в нем живущие, отнюдь не аскеты, но и не прожигатели жизни. Ни герои, ни святые, ни божественные гении, о которых мечтал и которых дал миру XIX век. Незаметные путники. И раз они были незаметны, то сквозь них просиял мир; и сам их путь словно стал явлением неиссякаемого света.