Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Ну а сегодня, в этом бесконечно более жестком мире, находящемся под смертельной угрозой, – можно ли быть таким путником? Когда над нашими головами в фанатическом исступлении сшибаются враждебные молнии? Я часто задаю себе этот вопрос и попытался выразить смехотворность этой битвы в стихотворении, так и озаглавленном – «Неравная битва», которое заканчивается строками:
Это словно среди тонких тростинок скрываться,
когда звезды небесные наземь начнут осыпаться.
Ну а теперь настало время возвратиться к двусмысленности наград и почестей: с одной стороны, они поддерживают, укрепляют дух, начинает казаться, что еще кто-то разделяет твою неуверенность и тоже ведет «неравную битву»; с другой стороны, возникает угроза, что из тебя сделают застывшую «видную фигуру». А ведь именно по мере ухода от навязанного «имиджа», от какой бы то ни было «роли», официальной или нет (включая – в особенности! – роль поэта), мы можем избежать молчания, которое означало бы, что торжествующие кругом разрушительные силы навсегда замкнули наши уста.
________________
Перевод А. Кузнецовой
БЕСЕДА С ЖАН-ПЬЕРОМ ВИДАЛЕМ
Гриньян, 4 и 5 апреля 1989 г.
Разрешите мне начать с начала – я имею в виду то место, где вы стали поэтом, то есть вашу родину, кантон Во в романской Швейцарии. Позволю себе зачитать сравнительно большой отрывок из статьи Жоржа Николя, опубликованной в июне 1944 года в журнале «Современная Швейцария», где вы тоже тогда печатались:
«Четвертая встреча „Общества любителей поэзии“ состоялась в Ривазе, в замке де Глероль. В саду Дам одни сидели на древних церковных скамьях, другие – на вышитых креслах или расписных стульях художника С. П. Робера, гостеприимного хозяина, некоторые расположились на досках или прямо на траве – или даже пристроились в развилках деревьев, подобно мытарю Закхею, – так многочисленны были любители стихов, собравшиеся послушать нескольких молодых поэтов романской Швейцарии. Приглушенные лиственными сводами голоса, молочная зелень спокойного озера, каскады певчих дроздов, легкий бриз – все это чудесным образом настраивало внимание… (…) Наконец как откровение прозвучал четкий александрийский стих Филиппа Жакоте, и по рядам слушателей тут же пронесся шепот: вот настоящий поэт… Председательствовал Гюстав Ру, предваряя каждое новое выступление очень точным и уместным словом. Потом, в качестве интерлюдии, Ж. Д. Р. и Ш. С. исполнили на скрипках французскую музыку восемнадцатого века. Нешумная пасторальная веселость этих мелодий, юная искренность безыскусной игры, звуки сельского праздника стали одним из тех редкостных счастливых мгновений, о которых нельзя ни рассказать словами, ни позабыть…»
Филипп Жакоте, а вы помните этот день?
Да, очень хорошо, но вот о статье совершенно позабыл; однако это удачное начало для разговора о прошлом, потому что как раз это чтение в саду замка Глероль и можно назвать моим настоящим литературным дебютом: до того из всего сообщества литераторов романской Швейцарии я был знаком с одним Гюставом Ру. Мне было лет восемнадцать-девятнадцать, и после этого чтения, когда меня и в самом деле очень хорошо приняли слушатели, я сразу же оказался в самой гуще литературной и художественной жизни Лозанны – возможно, это произошло даже слишком поспешно – в качестве… ну, скажем, «многообещающего молодого поэта». Так, я прежде всего встретил Лело Фьо, о которой рассказывал раньше, и благодаря ей завязал другие драгоценные для меня отношения. Речь, стало быть, идет о Лозанне периода Второй мировой войны, и эта Лозанна вовсе не была такой, как ее изображали в более поздних романах или фильмах – но ведь и времена менялись, – то есть городом, где всем правят банки и самодовольные буржуа, городом с удушливой атмосферой, где «художнику» жить невозможно. Я воспринимал Лозанну совершенно иначе, может быть, причина была в том, что во время войны все находившееся под запретом во Франции временно переместилось в романскую Швейцарию: там выходили журналы, туда приезжали писатели, например, я никогда не забуду, как в нашем университете выступал Пьер Эмманюэль и с каким восторженным энтузиазмом принимали его многочисленные слушатели. И потом, это была юность, с ее ненасытной жаждой деятельности, к тому же были еще живы очень значительные люди, с которыми мы, конечно, не общались непосредственно, но всегда о них помнили, – я имею в виду Рамю и Обержонуа. Я не был лично знаком с Рамю, но встречал его на улице и один раз был на его выступлении; что же касается Обержонуа, то чуть позже мне посчастливилось раз или два повстречаться с ним лично. Близость людей, которыми восхищаешься, является естественным источником энтузиазма и вдохновения для начинающего литератора. Ну а еще у меня были друзья, которые играли в театре марионеток, и я был очень тесно связан с их работой: писал пьесы для этого театра, в рамках все того же самого «Общества любителей поэзии», организовавшего потом упомянутое «серьезное» чтение. Юные студентки Школы изящных искусств, одна прелестнее другой, были нашими подругами… Все дышало юностью, свежестью, надеждой – что особенно ценно в начале литературной жизни. Разумеется, как любой юноша, я переживал тогда кризисы, иногда мне хотелось все бросить и бежать, но все же Лозанна в целом осталась в моей памяти городом радушным, молодым, полным жизни.
Помимо этих прямо противоположных, но особо значимых для меня фигур, какими были Гюстав Ру и Лело Фьо, и встречи с издателем Мермо, очень много давшей мне в плане моей профессиональной деятельности, я хотел бы вспомнить о таком персонаже, как Кризинель, одном из трех лучших лирических поэтов того времени (два других – Гюстав Ру, Пьер-Луи Маттеи), который был из них самым незаметным, и даже более того – он намеренно уходил от общения, из страха, обусловленного его вкусами, – он любил молодых людей; возможно, не случайность, что все три этих значительных поэта имели те же склонности. Кризинель постоянно страдал от неизбывного чувства вины, хотя по натуре был удивительно чистым человеком. Он словно все время жил в предчувствии суда над собой и окончательного приговора. Это привело его к первому приступу безумия; впоследствии пребывание в психиатрической лечебнице стало для него главным источником вдохновения. «Чудо рифмы живой после лет немоты!» Этой строкой открывается его великолепный поэтический сборник «Страж», который я прочел в те годы. Кризинель был скромнейшим корреспондентом газеты «Нувель ревю де Лозанн», с которой я тоже потом регулярно сотрудничал, уже после его смерти, причем мне отводили там гораздо более почетное место, чем ему, хотя он, безусловно, заслуживал большего. Он отвечал за рубрику мелких происшествий («Пропала собака…» и т. д.), то есть его профессиональная жизнь была довольно скудной, безрадостной; с другой стороны, хотя ему было уже за сорок, он продолжал жить в семействе своего сводного брата, в маленькой комнатке, как вечный студент, не способный расстаться с родителями, в окружении нескольких книг. Всего раз я посетил его в этой комнатке и сохранил об этом визите тяжелые воспоминания – мне предстал человек, словно раздавленный, уничтоженный страхом, несоразмерным с породившей его причиной, ибо все главные события происходили в его воображении и в легко уязвимом сердце. Даже если иногда он позволял себе немного расслабиться, казался веселым, встречаясь с друзьями, в целом его личность вызывала сильную жалость и сострадание.
Мне случилось оказаться с ним рядом перед самым началом последнего приступа его болезни. Он предложил мне посетить Кот, местность между Женевой и Лозанной, излюбленный край его деревенских прогулок. Стояла осень; мы договорились встретиться на вокзале, и там этот человек, который по возрасту годился мне в отцы, сказал: «Простите, пожалуйста, но я забыл дома кошелек, не могли бы вы купить мне билет на поезд?» Мы собирались гулять поблизости, в Морже или Роле, и с самого начала этот его поступок немного смутил и обеспокоил меня. Затем, во время прогулки, он казался рассеянным и почти не радовался вместе со мной красоте этого дня. Несколько позже, когда мы зашли к художнику Марселю Понсе, бывшему тоже одной из ярких и запоминающихся лозаннских фигур той эпохи, он признался: вы знаете, меня преследуют, есть люди, которые за мной следят, я получил жуткое письмо и т. д., и я, совсем тогда молодой, крайне застенчивый, больше, чем теперь, – я не стал ни о чем его расспрашивать, возможно, это была ошибка, но я понятия не имел, что отвечать. Прошло около двух дней, и он, пунктуально вернув мне деньги за билет и оставив в подарок томик Рембо издания «Плеяды», где вместо посвящения на титульном листе его рукой было написано только мое имя, по своей воле отправился в клинику, а спустя несколько недель ушел оттуда, отправился к озеру и бросился в воду. Потом на молу нашли его пиджак с Евангелием от Иоанна в кармане. Этого человека невозможно забыть, особенно потому, что ему удалось извлечь из своей жизни, наполненной манией преследования и страхом перед адом, мгновения хрустальной ясности, а это было настоящим чудом в тогдашней романской поэзии.
А сегодня Кризинеля читают в Лозанне, в романской Швейцарии?
Вскоре после его смерти мы, немногочисленные друзья, издали полное собрание его сочинений, которые до этого были разрозненны, однако неопубликованного оказалось довольно мало. На эту книгу последовали отклики, а затем она выдержала несколько переизданий. Я думаю, что Кризинель так или иначе присутствует сегодня в швейцарской литературе, хотя и не имеет такого значения, как, например, Гюстав Ру, потому что его творчество все-таки имеет довольно ограниченный диапазон и сводится к этим немногочисленным хрустальным осколкам. Мы не найдем у него такой глубины, таких размышлений о поэзии, похожих на своеобразный дневник внутренних исканий, как у Гюстава Ру, которого сегодня читают гораздо больше.
Ваши воспоминания о Лозанне очень отличаются от видения Кризинеля; ему она представлялась каким-то городом судей. Все словно бросало ему вызов… Говорят, он жил в вечном страхе…
Да, можно сказать и так. Он всегда был замкнут в себе, ходил с огромной тростью, как будто был готов защищаться от нападения злобных демонов или судей. А у меня не было причин для подобных страхов.
После смерти Кризинеля вы стали писать литературно-критические статьи для газеты, в которой он работал. Вы довольно рано начали печататься – и как поэт, и как критик. Ваши первые стихотворения и первые статьи вышли одновременно, в 1944 году. Это значит, что уже тогда вам было необходимо осмысление непосредственно изливавшегося лирического начала?
Мы говорим сейчас о таких давних временах, что я вовсе не уверен даже в некоторых конкретных фактах. Мне скорее кажется, что эти первые критические заметки были связаны именно с текущей литературной жизнью, со встречами, с новой для меня открытостью и свободой. Редактор журнала «Цвета и формы», услышав о моих первых опытах, заказал мне несколько заметок. Мне было весело и интересно их писать, хотя выбор предложенных текстов был менее произвольным, чем в дальнейшем. Нет, мне кажется, что тогда все складывалось само собой, это не было обдуманное решение заниматься критикой.
И однако, тогда и дальше каждый этап вашей работы сопровождался критической деятельностью, вы пытались таким образом дать определение своим поискам – не только поэтически, но и аналитически. Например, это относится к изысканиям о новом классицизме.
Да, вероятно, я не так уж изменился, уже в самом начале наметились некоторые мои свойства и предпочтения, пусть они были еще более зыбкими, чем сегодняшние, но они уже определяли круг моего чтения и проявлялись в моих высказываниях; однако не думаю, что это происходило сознательно. Если перечитать сейчас те критические статьи, то можно сказать, ретроспективно глядя на все, что последовало в дальнейшем: смотри-ка, а ведь тут уже видны симпатии и антипатии, и с тех пор они не так уж изменились…
Тогда речь шла о Клоделе, Монтале, Элиоте и Рильке.
И, скажем, о Рамю, потому что…
Я оставил пока в стороне главных романских писателей – Рамю и Гюстава Ру. И еще Мориса Шаппаза: вы написали прекрасную статью о его первых стихотворных опытах. Не являлся ли Шаппаз в каком-то смысле воплощением католического здравого смысла – какому мог бы позавидовать Жорж Николь?
Да, возможно. Даже теперь, спустя много лет, когда я думаю о первых книгах Шаппаза, так потрясших Гюстава Ру, – он, пожалуй, был единственным поэтом младшего поколения, которым Ру восхищался безусловно, с первых же его шагов, – так вот, я думаю, что эти книги настолько превосходили все написанное тогдашними поэтами, что я не мог этого не видеть; с Клоделем или поэзией Ветхого Завета – уже с самых первых стихов из сборника «Заросли Ночи» – его сближало некое мощное лирическое дыхание, наполнявшее меня счастьем.
Теперь о Рильке: вы познакомились с его стихами в те годы и читали его потом на протяжении всей жизни. Недавно вы закончили перевод «Юношеских дневников», а раньше перевели многие страницы его сочинений. Только что вы побывали в замке Дуино. Вы можете рассказать, какое значение имеет для вас Рильке сегодня?
В моем восхищении Рильке нет ничего исключительного, он стал моим любимым поэтом еще в отрочестве и юности, из-за определенной близости – с учетом, конечно, всех различий – между его и моей натурой. Поэтому я с жадностью читал его в течение многих лет и с самого начала пытался его переводить, мне хотелось быть к нему как можно ближе, что как раз позволяет перевод. Должен сказать, что это восхищение длилось всю мою жизнь, но если в начале это была, можно сказать, слепая страсть, то со временем она превратилась в более сознательное и спокойное отношение, ведь чем больше узнаешь жизнь и творчество Рильке, тем больше сталкиваешься с неувязками и изъянами его личности, и они постепенно заставляют несколько от него отойти. Тем более на фоне такого поэта, как Гёльдерлин, обладающего, несомненно, более высоким и чистым голосом. Поэтому после того, как я много читал его в ранние годы, примерно лет до тридцати, а потом достаточно много переводил, я стал теперь думать о нем более отстраненно, как думаю и сегодня; сейчас меня гораздо меньше тянет его перечитывать, потому что мне кажется, что его стихи уже стали моей неотъемлемой частью. И, слава Богу, можно увлечься чем-то другим…
А эта поездка в Дуино?
Это был в определенном смысле любопытный, волнующий опыт. Я не из тех, кто совершает литературные паломничества, так, я ни разу не был в замке Мюзо, что в общем странно, ведь он находится в Швейцарии, и совсем рядом живут мои друзья. Но тем не менее я никогда не стремился там побывать и попал в башню Мюзо, кстати сказать, весьма труднодоступную, всего два или три года назад. Должен сказать, меня прежде всего впечатлили размеры. Я понял, что хотел сказать Валери, сравнивая Мюзо со средневековыми доспехами, в которые Рильке себя заковал и где Валери, по его словам, чуть не задохнулся, потому что это ведь совсем маленькая башенка, а в ней комнатки с крошечными окнами. Тут ощущается живая аура – владельцам не без труда удалось сохранить все почти в том же виде, как было при жизни поэта. Дуино я увидел при иных, торжественных обстоятельствах, на вручении премии Петрарки, при большом стечении народа, в ослепительно солнечный день, что совсем не соответствует атмосфере «Элегий», где этот замок предстает гораздо более строгим, ведь Рильке обычно жил там зимой и очень уединенно. Он и в самом деле отвесно стоит над морем, а значит, в то время, когда дует бора, так называется мистраль в области Венето, все должно казаться диким, суровым. Мне замок предстал прекрасным, но словно позабывшим о присутствии Рильке, хотя бы потому, что владельцы вынуждены открыть его для всякого рода конгрессов; во времена Рильке все было, конечно, иначе.
И тогда же вы оказались в местах, связанных с Леопарди…
Да, об этом я давно мечтал, потому что очень люблю Италию, а область Марке была одной из немногих, где раньше я не был ни разу, там и вообще относительно мало туристов. Я восхищаюсь Леопарди, когда-то давно пытался немного его переводить. Меня поразило вот что: если представлять себе Реканати согласно Леопарди, который был мизантропом и редкостным пессимистом, то получится унылый городишко, недалекая, ограниченная провинция – так, во всяком случае, ему казалось (или было) в дни его юности. Когда я читал у него о дворце, то даже вообразить не мог, насколько он велик, а ведь это настоящее прекрасное и величественное палаццо; что касается самого города, то он весь из розового кирпича и кажется чрезвычайно привлекательным, возвышаясь над нежными окрестными холмами. Если смотреть со стороны, благодатное место, каких в Италии множество. Испытываешь довольно сильный шок при мысли о том, что выпавшие на долю поэта невзгоды могли настолько исказить его взгляд на реальность; однако – и если бы не это, сейчас бы мы о нем и не вспоминали – ему удалось, как и впоследствии Кризинелю, извлечь из своей внутренней тьмы несколько сияющих и на редкость музыкальных фрагментов, быть может, самых звучных в итальянской поэзии.
Италия дала вам очень много. В каком году вы впервые попали в эту страну?
Я отправился туда в 1946 году, сразу по окончании университета. Мое первое путешествие оказалось особенно счастливым, я бы даже сказал, полным восторга, позади была учеба, ставшая мне вдруг настолько в тягость, что я чуть было не бросил все незадолго до конца, а это было бы глупостью, но в юности бывают подобные кризисы. С другой стороны, я чудом избежал службы в армии, и еще я знал: после этого путешествия отправлюсь в Париж, где начнется моя самостоятельная жизнь. Потому это было особенно счастливое время, и неудивительно, что, когда меня и моего друга Жильбера Куля, который занимался театром марионеток, пригласила в Рим та самая молодая женщина, Лело Фьо (у нее там была мастерская), я пребывал в состоянии эйфории, многократно описанной всеми путешественниками с Севера, впервые пересекшими Альпы. Только что закончилась война, тяжелое время – не только в моральном, но и в материальном смысле, даже в Швейцарии приходилось нелегко. Путешествие на поезде из Лозанны в Рим длилось 36 часов, многие мосты были взорваны, следы войны виднелись повсюду. Но Рим почти не был затронут разрушениями, на рынках царило изобилие, и у меня и моего друга (с которым у нас было полное взаимопонимание) создалось впечатление, будто мы попали на праздник сбора винограда, чудесное языческое торжество; женщины на улицах казались прекрасными в солнечном сиянии этого города, в который потом я всякий раз приезжал с той же радостью. И в этих особенных обстоятельствах, волею случая, произошла моя встреча с Унгаретти.
Я не знал ни итальянской литературы, ни итальянского языка, который стал изучать на месте. Лело Фьо, хоть сама и не была особенно известной, загадочным образом «знала всех в Риме», то есть дружила с итальянскими художниками, и у кого-то из них познакомилась с Унгаретти; однажды она взяла меня к нему. Я потому запомнил эту первую встречу, первоначальный момент нашей дружбы, которая длилась до самой его смерти, что Унгаретти был словно живым подобием Рима – солнечный, пылкий, прямо-таки львиное обличье! Он великолепно говорил по-французски, что облегчало наше общение, был женат на француженке (его жена тогда еще не умерла), а свою дочь (примерно одного со мной возраста) супруги воспитали на французской культуре. Он пригласил меня в гости, я тут же прочел его книги, и его поэзия стала для меня озарением. Но наша дружба была довольно своеобразной, похожие отношения сложились у меня потом с Понжем. Быть может, вовсе и не Унгаретти был мне по-настоящему близок в тогдашней итальянской литературе. Если бы я знал ее лучше, то для меня было бы естественней подружиться с такими поэтами, как Саба или Монтале, а Унгаретти по темпераменту был моей противоположностью, он воплощал силу, уверенность в себе, авторитет, веру в собственную поэзию, что было присуще, немного в иной манере, и Франсису Понжу. И все же эта встреча, наверное, была мне полезней, чем возможная дружба с поэтами, более близкими по духу: он учил меня тому, чего мне как раз не хватало – уверенности в себе, убежденности в своей силе. Я тут же попробовал перевести несколько его стихотворений. Унгаретти остался доволен моей работой – настолько, что впоследствии доверил мне перевод некоторых более значительных своих произведений, что позволило продолжать эти отношения и бывать в Риме, иногда подолгу, работая над новыми переводами. Его книги много лет подряд лежали на моем рабочем столе, не совсем так, как другие стихотворные сборники, не могу сказать, чтоб я часто их раскрывал: они были для меня чем-то вроде талисмана, потому что были связаны с особо счастливыми обстоятельствами этой встречи, не только с ним самим, но и с Римом, с Италией, так навсегда и оставшейся для меня избранной страной, наряду с Францией и моей родиной.
А после этого путешествия в Италию вы оказались в Париже…
Да, и неудивительно, что после Рима Париж показался мне тогда, осенью 1946 года, городом печальным и скорбным. Квартира Рене Юга, где я жил в первое время, работая над альбомом французского рисунка для издателя Мермо, не была отделана, там не было отопления, что тоже повлияло на мое первое впечатление – город показался мне суровым, и я думал, что не скоро к нему приспособлюсь.
С кем вы познакомились тогда в Париже?
Будь я предоставлен самому себе, возможно, я бы вообще никого не встретил, в ту пору я был крайне робким, необщительным. Работа для Мермо, напротив, заставила меня вращаться в писательской среде, общаться с представителями самых разных литературных направлений. Так произошла важная для меня встреча с Франсисом Понжем, мы стали друзьями, но я не буду сейчас на этом задерживаться, я много о нем писал. Думая об этих годах в Париже, я вспоминаю свои впечатления не только от литературной жизни, но и от самого города, который очень полюбил; я тогда не испытывал особой страсти к деревне, к природе и очень быстро привык к жизни в большом городе, мне нравилось по нему гулять, нравился его свет, и кажется, в стихах и в прозе тех лет Париж оставил зримые следы. Что касается собственно литературной жизни в то время, то сейчас, оглядываясь назад, я замечаю забавную и весьма характерную для меня вещь: у меня были друзья в разных, более или менее противоположных «лагерях». С одной стороны, Понж и рядом с ним три поэта моего поколения, которые, к счастью, до сих пор остались моими друзьями, – дю Буше, Бонфуа и Дюпен, о каждом из них можно сказать, что это «современные поэты», им свойственна определенная высота поэтического тона, убежденность, сила. Кроме того, все они были связаны с лучшей на тот момент французской живописью и скульптурой (я имею в виду Джакометти). С другой же стороны, через посредство Пьера Лейриса, одного из самых близких моих парижских друзей, я общался с группой литераторов, объединившихся вокруг очень скромного журнала «84» (названного так по номеру дома по улице Сен-Луи); этого журнальчика, разумеется, давно уже нет, сегодня его не найти, но он вполне заслуживает хотя бы частичного переиздания, потому что в нем печатались редкие и интересные тексты. В эту группу, существовавшую под эгидой Антонена Арто (но без его непосредственного участия), входили писатели Анри Тома, Андре Дотель и издатели: Жорж Ламбриш, Альфред Керн, Жак Бреннер и Марсель Бизо. Их форма литературного преломления жизни была иной, не столь броской и громкой, как у поэтов, упомянутых выше. Они не относились ни к современному авангарду, ни тем более к какой бы то ни было форме пассеизма. Это были вполне маргинальные писатели, даже при том, что Дотель и Тома стали, к счастью, более известны со временем. Они оставались вне литературных течений, попадающих в учебники под различными этикетками; их обошли стороной реклама, средства массовой информации и дешевая слава. Они мне были дороги в том числе и за это.
Да. Я хочу процитировать по этому поводу отрывок из ваших ранее не опубликованных записных книжек (запись сделана в сентябре 1952 года): «Тщеславие тесно связано с литературной деятельностью. Оно разрушает. Счастье быть наивным».
И чуть ниже: «Точность. Я не хочу искать ничего другого. Ни обладания, ни славы».
И вы продолжаете в том же духе, воздавая должное Дотелю.
Да, именно этот урок я извлек из прочитанных тогда произведений, и мне хотелось со всеми делиться своим открытием, потому что моя радость была огромной. Что поразило меня больше всего, это безразличие к славе, почти что праздная непринужденность, характерная, например, для Анри Тома, чье письмо словно обретает прозрачность, вплоть до невидимости, и то же самое можно сказать об Андре Дотеле, остается только удивляться, почему у них это получается так хорошо.
А не оказала ли влияние поэзия Анри Тома на вашу поэтическую книгу «Сова»?
Конечно, оказала. Должен признать, что это было для меня решающим парижским влиянием. Пока я жил в Лозанне, где так легко стать местной знаменитостью (по понятным причинам), никто из моих друзей не рискнул намекнуть на мои слишком честолюбивые устремления и чересчур возвышенный тон, ставшие причиной неудачи книги «Реквием». Мои новые парижские друзья, члены упомянутой группы, не уступая в сердечности швейцарским, не стеснялись говорить мне, в чем я, по их мнению, заблуждался, где меня поджидала опасность. Они помогли мне сберечь время, я достаточно быстро понял, как важно снизить тон и писать только то, на что я способен сегодня, а не «великие произведения», подобные тем, что вдохновили меня на этот «Реквием». На такую высоту поэты могут подниматься лишь в конце жизни, достигнув зрелости, вполне овладев собственным стилем. Тогда я решил начать все сначала, выбрав на этот раз гораздо более скромный путь, вот почему многие стихи сборника «Сова» напоминают скорее дневниковые записи, близкие к прозе. Нет сомнения – здесь уже зазвучал мой настоящий голос.
Но даже если влияние Анри Тома и его друзей было важным, все-таки, наверное, нельзя сказать, что вы примкнули к группе «84».
Нет, и это, как я понял сравнительно недавно, глубоко укоренено в моей природе. Тогда же, в Париже, разрываясь между разными группировками, я говорил себе: ты не живешь по-настоящему, ты не личность, если способен восхищаться такими разными писателями. Но ведь таким образом я всегда сохранял подобие внутренней дистанции по отношению и к тем, и к другим, тем самым бессознательно оберегая собственную свободу, пусть небольшую, собственную творческую способность, пусть незначительную, а будь все иначе, эти влияния, возможно, могли бы меня разрушить. Недавно, читая переписку Понжа и Полана, я удивлялся тому, что этот человек, такой сильный, намного сильнее, чем я был в то время, уверенный в себе, убежденный в своей поэтической правоте, робел перед Поланом, как маленький мальчик, и с трепетом ждал его приговора. Или другой пример: Этьембль, человек другого плана, но тоже не робкого десятка, недавно говорил в беседе с Бернаром Пиво, какую огромную роль для него играла личность Полана, впрочем, он считал, что ему это влияние нанесло вред… Я тоже имел случай приблизиться к Полану, встречался с ним и теперь вижу, что именно способность уходить от споров и столкновений, быть может, уберегла меня от траты сил и времени на бесплодные, разрушительные конфликты.
Кажется, именно в окружении группы «84» вы встретились с Арменом Любеном?
Да, встречей с ним я обязан этим своим друзьям. Я никогда не встречал его лично, этот несчастный был прикован к постели, жил в санатории и не появлялся в Париже. Зато я познакомился с его поэзией. «Ночной переход» уже давно следовало бы переиздать, это замечательная книга. Армен Любен был как раз ни на кого не похож, его поэзия была жесткой, непосредственно связанной с повседневностью, глубоко человечной, носившей печать не только его болезни, но и его происхождения, изгнания… Это очень своеобразный поэт, и я счастлив, что узнал его именно тогда, у нас началась переписка, мне нравится иногда ее перечитывать, в его письмах видится человек словно бы растерянный, но при этом трогательный и сердечный.
Тут можно вспомнить и Армана Робена, который тоже был необычной личностью: эдакий анархист, он знал множество иностранных языков, десяток или два, не скажу точно, и зарабатывал на жизнь тем, что слушал зарубежные радиостанции, самые разные, даже китайские, и составлял новостные бюллетени. Решив, что не обладает собственным голосом, он полностью посвятил себя переводу, с увлечением переводил своих любимых поэтов, больше всего восточноевропейских, в частности поэтов русского Серебряного века. Благодаря Арману Робену я начал знакомство с поэзией, внутри которой позже произошла необходимая и очень значительная для меня встреча.
Робен понимал перевод принципиально иначе, чем вы. Он был, так сказать, антипереводчик…
Да, он все пересоздавал заново, и в этом всегда был риск неудачи, можно было промахнуться. Но зато в случае удачи рождалось новое произведение, обладавшее могучей силой воздействия, которой никогда не достигали мои собственные, следующие за оригиналом переводы.
Потом – Гриньян…
Решение покинуть Париж было в первую очередь связано со встречей с моей будущей женой и новыми материальными обязательствами, таким образом, к внутренней дистанции, которая уже отделяла меня, даже когда я жил в Париже, от литературной жизни, движений и самих писателей, прибавлялась внешняя. Это была попытка к бегству с целью самосохранения.
В Гриньяне вы заключили не только брачный союз, но еще и некий символический союз с землей, которую вы для себя открыли, и с тех пор словно обрели почву под ногами, ваша связь с миром стала несравненно сильней и богаче, чем раньше.
Да, это, безусловно, так, я как будто наконец вышел из отроческого возраста – надо сказать, запоздало, мне ведь было уже 28 лет – в эту пору поэты, как правило, слишком замкнуты в себе, чересчур внимательны к мелким внутренним драмам, чаще всего пустым, и не воспринимают происходящего в реальности. Обретенное жизненное равновесие помогло мне увидеть мир, как он есть.
Значит, Гриньян – это место, где вам удалось обрести равновесие?
Это в самом деле стало началом нового этапа, который, слава Богу, зависел не только от этого переезда в деревню. Мне кажется, взглянуть на мир широко раскрытыми глазами можно лишь тогда, когда в отношениях с человеком, которого мы избрали для совместной жизни, удается преодолеть первоначальные трудности и наступает некая безмятежность, хотя, разумеется, она никогда не бывает полной. Случилось так, что мы раскрыли глаза и увидели край, который, благодаря счастливому совпадению (замечаю, что слишком часто поминаю о «счастливых совпадениях» в ходе этого разговора, но жизнь и в самом деле часто была ко мне благосклонна), стал для нас второй родиной, а также источником вдохновения для живописи моей жены и для значительной части моих книг. Но я не хочу долго задерживаться на Гриньяне, потому что об этом можно прочесть как раз в моих книгах, сейчас же я бы только стал повторять то, что уже сказано, и сказано лучше, в прозе, в стихах, в заметках «Самосева».