Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Этот человек был, конечно, дьявол. Весь сон дышал насилием, крайней злобой, непримиримым спором.
* * *
Утреннее солнце на камнях, траченные временем стволы деревьев, необъяснимая нежность во всем – воздух почти замер, движение листьев беззвучно, как у ребенка, шевельнувшего во сне рукой. Олеандр, цветущий уже столько недель, – в этом, стоит лишь задуматься, есть какая-то загадка. Зачем ему столько бутонов, столько красок? Другого такого розового оттенка нет: воплощенная свежесть. А еще он похож на зажженные фонари, которые дети носят на праздник. Фонари среди бела дня. Или цветение самой земли, ее преображение в монетки, мелочь семян. Сила, которую они таят и которая заставляет их лопнуть, выгнать хрупкий побег, и т. д.
Семена души? Мы, зародыши в материнской утробе.
Лепестки, чтобы пересечь реку преисподней, семена-оболы.
Сознание ищет того, кто, словно фонарь впереди, поведет лодку по реке ночи.
«Отправляемся…»
Как пловец, зажигающий перед лодкой фонарь, решившись плыть через ночь протоками в тростниках.
Возьми цветок, пусть он светит тебе на пути через этот день…
Ведь даже день, даже самый яркий свет, даже этот ласковый сентябрь не так легко пересечь…
октябрь
Октябрьское утро
Еще чуть-чуть холоднее
Горихвостка посвистывает в блекнущем свете утра
Как уголек в костре
декабрь
Отодвинь этот занавес снега…
1982
февраль
«Жить? Этим пусть занимаются слуги», – даже явный перегиб в этой фразе Вилье де Лиль Адана[99]99
Антуан Вилье де Лиль Адан (1838–1889) – французский прозаик и драматург, цитату из его драмы «Аксель» Малларме приводил в публичной лекции 1890 г., посвященной памяти друга.
[Закрыть], приведенной у Малларме, точно передает соблазны той эпохи, ее высоту и опасную готовность к извращению.
Как бы там ни было, перечитывая Малларме – и слушая птиц за окном, вообразивших, будто настал апрель, – я должен признать, что он действует на меня с прежней силой (во многом это связано с его душевным благородством, безжалостным напряжением его духа), хотя мне у него все время нечем дышать: эта разреженная атмосфера и ледяной просверк созвездий, с которыми он так любил сравнивать свои стихи.
* * *
Может быть, от мечтаний Малларме меня отдаляет, среди прочего, его тяга к театральности, хоть я и понимаю, даже разделяю ее, когда, потрясенный ярмарочным зрелищем, поэт превращает его в космическое торжество[100]100
Имеется в виду «Хвала ярмарке», одно из стихотворений в прозе Малларме, как и упомянутые ниже «Белая кувшинка», «Слава», «Явление будущего».
[Закрыть]. И все-таки мне ясно, что «в моих краях» я вполне могу обойтись безо всякой «сцены» и что для меня дело совсем в другом. Связано ли это у него с презрением или страхом перед всем природным, природой и т. п.? С этим наследием Бодлера?
«Белая кувшинка» – вот образец того, как еще за два десятилетия до «Фавна» мечты Малларме в оцепенении летнего дня с блаженной беззаботностью кружат около одной из главных своих точек притяжения, «непорочного отсутствия», «предчувствия незнакомки», которое с ее появлением, скорее всего, развеется. Это чувство замечательно передано образом «одной из колдовских нераскрытых кувшинок… облекающих своей полой белизной пустоту, сотканную из нетронутых снов, из несбыточного счастья…», – чуть ниже идет еще сравнение с «благородным яйцом лебедя, из которого никогда не выпорхнет полет». Это уже самая суть Малларме, его несравненные тонкость и точность, собранные в одно, чтобы вырвать у небытия чудо – устремившись, как он писал в «Славе» об осеннем лесе, «к восторженному оцепенению листвы, слишком застывшей, чтобы порыв ветра развеял ее по воздуху…». Ошеломляющее совершенство формулировок, которые тем не менее меня как будто замуровывают, не давая нормально дышать, а без этого я их просто не воспринимаю. (К слову: Малларме любил сравнивать книгу со шкатулкой, шкатулкой или флаконом, короче говоря – с могилой.)
Мало что так трогает меня у Малларме, как его слова о Гамлете[101]101
Цитируется один из театральных скетчей Малларме, «Гамлет».
[Закрыть], «подростке, исчезающем в каждом из нас на пороге жизни» (и пронзительная фраза чуть ниже: «Принц, прозревающий судьбу и обреченный погибнуть, не став мужчиной, меланхолично, одним движением бесполезного острия убирает с закрытой для него дороги то скопище многословного пустозвонства, которым, состарься он, неминуемо стал бы сам»); Гамлет, или поэт, «читающий собственную книгу», так меланхолично и чисто отразился Малларме в этом герое.
Как всюду, где он замыкает круг своей высочайшей утопии и утверждает превосходство стиха: «…если книга у нас в руке и несет какую-то высокую мысль, то замещая любую сцену, однако же не ее забвением, а, напротив, повелительным напоминанием о ней. Метафорическое небо, расходящееся от молнии стиха, искусственное до такой степени, что едва не походит на настоящее и почти олицетворяет героев (причем как раз тем, что нужно видеть, дабы не смущаться их появлением, а именно чертой, отделяющей нас от них), эта насквозь одухотворенная, сияющая великолепием глубина восторга есть лишь чистейшая суть нас самих, скрытая в каждом и готовая выплеснуться при первом же случае, который мы в повседневной жизни, за пределами искусства, тем не менее всякий раз упускаем»[102]102
Из эссе Малларме «Поэтический принцип».
[Закрыть]. Картины такой высоты поражают и завораживают по-прежнему, вот только… Что «только»? И эта молния, и это небо по пути к нам, кажется, потеряли часть своей природной силы, так же как непоправимо далекой стала от нас «первозданная и простодушная» женщина былых времен из «Явления будущего». Может быть, молния и небо у Малларме слишком поблекли в тесной квартирке на рю дю Ром среди множества других «ветшающих вещиц»! От этой духоты и бросаешься глотнуть воздуха у дикого Рембо или непутевого Верлена.
* * *
…Новорожденная, чудесная просинь февральских вечеров. Крыло? полет? – что она напоминает, эта, пока еще едва ощутимая, легкость, открытость, прибавка света? Начало, подступ, нежданная милость. Цветов голубя. Оттенков кровельного сланца. Чуть отодвинута ночь, чуть приподнята крыша света, и мы – под его раскинутым крылом. (Так думаешь после, по прошествии времени, а в тот миг чувствуешь совсем иначе – и в этом все дело. Чувствуешь то, что чувствуют дети, когда отказываются идти домой и, весело крича, продолжают игру. Чувствуешь, как свет перевешивает темноту с такой бесконечной мягкостью, что на глаза наворачиваются слезы.)
март
Мишо на восьмом десятке, в «Угловых опорах»[103]103
Книга поэтических афоризмов Анри Мишо (1971).
[Закрыть]:
«Береги свою слабость».
«Осторожней, протаптывая тропу: на простор с нее не вернуться».
«В тебе остается нечто незамутненное».
И еще, в перекличке с блейковским тигром:
«Тигр-властитель, словно по звуку трубы собирающийся в одно при виде жертвы, – для него она разом и спорт, и охота, и приключенье, и штурм, судьба, свобода, огонь, свет.
Он кидается, плюнутый голодом.
Кто посмеет сравнить свои секунды с его?
Кто в своей жизни хоть десять секунд был тигром?»
И дальше:
«Музыка, исстари неразлучная с поэзией.
Хватало тростниковой флейты. Наполняя ее, проходя ее насквозь, дыхание оборачивалось тоской. „Ее“ тоской, в которой человек тут же узнавал свою… только похорошевшую, – и, зачарованный, видел себя пастухом, путником или принцессой. Пространством рожденная, она возвращалась пространством».
1983
январь
Через много лет перечитал «Запертый дом» Клоделя. И хотя то здесь, то там проскальзывает напыщенность, а его всегдашняя убежденность в собственной правоте мне не близка, я по-прежнему не могу не восхищаться трудовой энергией этих без спешки сработанных стихов. Как будто услышал отзвук шествия, когда-то давно исполненного смысла, но о том, чтобы примкнуть к нему сегодня, уже и подумать невозможно.
Милош[104]104
Французский религиозный поэт литовского происхождения Оскар Венцеслав де Любич-Милош (1877–1939).
[Закрыть]. Купленный в 1944 году сборничек его «Стихов», который я с той поры почти не раскрывал. По жанру это заплачки, и они трогали бы куда сильней, если бы поменьше жалобились и злоупотребляли прилагательными: «бедные израненные птицы», «печальный серый плащ», «старые кладбища, кроткие и суровые». Остается прекрасный отрывок рассказа под названием «Остановленный ночью автомобиль» и три «Симфонии», поразительные едва ли не каждой строчкой.
март
«Бесы» Додерера[105]105
Хаймито фон Додерер (1896–1966) – австрийский писатель, «Бесы» (1956) – его роман.
[Закрыть]: глава «Под вывеской „Голубой единорог“» – одна из лучших, самых убедительных в этой странной книге. Она больше других полна смысла и света, света, исходящего от самого дома, от ребенка, от простой женщины Анны Капсрейтер, которая после смерти ребенка говорит: «Теперь нам главное – не окаменеть». Рядом с этим изощренность рассказа о колдуньях кажется неуместной. А здесь Додерер вплотную подходит к Австрии Шуберта и Штифтера – если можно без оговорок ставить два этих имени рядом. Расходящаяся лучами задушевность, приятие реальности, и простые герои вроде Леонхарда Какабсы и Алоиса Гаша – тому дополнительный пример. Симпатия автора к этим персонажам очень чувствуется в книге.
* * *
Перечитал «Письмо лорда Чандоса»: эта вещь 1903 года остается самым насущным из всего, что было написано о кризисе современного духа. Она в изящной форме передает глубочайшую драму – утрату мирового строя и любого порядка вообще, необходимость иного, может быть, недостижимого языка, способного передать этот иной опыт, для которого лейка важнее возлюбленной, а мурены важнее хода истории. Странно только, что в пьесах самого Гофмансталя этот приговор никак не отозвался, – словно он не нашел ничего лучшего, как укрыться под сень традиции и стать общепризнанным писателем.
апрель
Мысли? Какие там мысли?
Просто первая жабья трель, которая растворяется в ночном тепле, чуть позже – первая совка.
* * *
Три часа пополудни, а почти темно. Сплошной дождь из серых туч, сквозь которые проникает один желтоватый отсвет. Под низкой крышей трудно дышать. Приходится снова и снова штопать ту же ткань (жизнь, свою жизнь), а она опять сквозит, расползается. И все-таки не терять терпения: чинить – это все, что ты можешь. Парадный костюм – не для тебя, если не хочешь выглядеть ряженым.
Собственный, холодный свет дождя – скрытый, подспудный.
* * *
Полуразрушенная церковь в Алераке. Крошечная волюта, врезанная в камень, окаймляющий нишу для хора, – единственное ее украшение, если не считать фиалок у самой стены. Славившийся когда-то чудесами ключ скупо сочится и сегодня.
Пора, когда в еще голых лесах появляется первая, почти желтая зелень буков – плиссированная, опушенная серебром листва на светло-коричневых ветках.
Тропинка среди травы и фиалок. Тоже ключ, и такой же чудесный.
ноябрь
Я мало перечитываю Малларме, но две последние строки вспоминаю часто – как знак того, что иногда умеет подмечать поэзия. (Прогулка по перевалу Валуз, колокольчики козьих стад на скалах, заросшие травой скаты горы Анжель, на уровне которых в этот ясный день проплывают белые, дошедшие с юга облака. Тишь, неподвижность. Всё кажется точно и мягко положенным на свои места в умиротворенном пространстве.)
1984
январь
Астрономы недавно обнаружили рассеянный по Вселенной холодный свет, своего рода «ископаемый» свет, который остался от бесконечно более мощного первичного излучения. Легко заметить близость к тому, что пытаются писать о Боге, или почувствовать, например, при чтении Ветхого Завета. Расширяясь, наше пространство как бы становится все холоднее и прозрачнее, а его первоначальная плотность – все недоступнее для глаз.
«Время в долине течет медленнее, чем на вершине горы», – пишет Юбер Ривз[107]107
Юбер Ривз (род. в 1932 г.) – канадский астрофизик, с 1965 г. живет во Франции.
[Закрыть] в книге «Небесный пасьянс».
* * *
Фортепианная соната Шуберта си-бемоль мажор (opus 960). Первая ее часть – разворачивающийся переход с одного уровня звуковых пространств на другой, своего рода путешествие, еще один «зимний путь» навстречу незнакомке, которую увидел однажды, но потом так и не нашел… Остановка, передышка, новый подъем. А еще можно увидеть в этом меняющийся очерк гор, края отрогов и перевалов – и вместе с тем чудящийся дом, комнату. Модуляции здесь – словно мельчайшие изменения внутреннего пространства, которые, непонятно как, окрыляют и ранят одновременно. Все это опять вызывает у меня в памяти известный, процитированный Бодлером пассаж из «Поэтического принципа» Эдгара По, где вызываемое стихами особое состояние – радости и печали разом – автор связывает с тем, что они напоминают нам и о существовании Рая, и о его недоступности изгнанному человеку. Хотя это, понятно, не объяснение.
* * *
Снеговая, без единого пятнышка, вершина Мьеландра: памятник над погребенным лебедем? Не памятник, скорее покров (не важно, что это тысячу раз повторяли до меня), оперение или просто крыло. Словно у взгляда, уставшего подниматься, вдруг вырастают крылья, и он возвращается в детство. Да, может быть, именно так. Но сегодня, поворачиваясь назад, на год назад и восстанавливая в памяти ту безупречную белизну на фоне темного неба, я говорю себе, что в этом было еще что-то, более отдаленное, притупляющее лезвия пика, смягчающее углы почвы, – что-то вроде омовения? Вроде ягненка, которого пастух несет на плечах, как наш спутник нес свою застудившую лапы о голый лед собаку и как это писали когда-то на хоругвях процессий, давным-давно невозможных и потерявших смысл?
февраль
«Сказочная речь» Андре Дотеля. Мало на свете книг, излагающих что-то вроде философии, обрывки, начатки некоей философии, меня до такой степени убеждают – иными словами, так близки к тому, что мне случалось думать, ловить мыслью, идя от собственного опыта. Несколько ее важных уроков я бережно храню.
Сначала Дотель посвящает нас в своеобразный метод; он исходит из того, что ничего нельзя знать заранее, – мы познаём лишь с помощью речи или, лучше сказать, обмена дыханием, которое вовлекает говорящих в общий круг. Не ожидание, не поиск. Больше это похоже на странствие, если вместе с Дотелем принять, что у странствия нет цели, скорее это «тонкое искусство блуждать», поскольку цель недостижима.
С другой стороны, нет здесь и тяги к гармонии – куда чаще сказочная речь ищет расхождений, разногласий, разрывов (самый чистый их пример – стиль и жизнь Рембо), через которые приходят и уходят образы. Между нами и светом вовне всегда есть зазор, и именно этот зазор приводит к разряду, вспышке. Нужно было бы не полагаться на вдохновение, идущее изнутри, а полнее отдаваться этой силе, настигающей извне.
Наряду с методом Дотель излагает своего рода задачу, программу: «Дело вовсе не в том, чтобы разбудить с помощью словесности какие-то суеверные сны, а лишь в том, чтобы расставить вокруг некие сновидческие вехи, которые не уводят от истины, но готовят наши глаза к восприятию света».
И вот что он говорит о странствующем: «Ему предстоит научиться жить в промежутке между знанием и видением, чтобы не сбиться с пути, ведущего к истине».
Это незнание Дотеля, кажется, вполне согласуется с некоторыми твердыми убеждениями, которые поддерживают его работу и жизнь, хоть и не сводятся к догмам. Например: «Нет этого мира без мира иного, он один дает жизнь самым необычным и самым необходимым образам», или: «Убеждает лишь явь, а всякая достойная своего имени явь бесконечно необъяснима». Эти фразы напоминают «Ясное и темное» Полана: «…как будто наш мир граничит с миром иным, который обычно невидим, но вторжение которого в решающие минуты только и может спасти от краха».
Свет этого иного мира можно видеть лишь в разрывах, в промежутках, он вроде вспышки, доходящей до нас «из незнакомых краев» (впрочем, не настолько незнакомых, чтобы нельзя было о них говорить).
Лучше «объяснить» красоту мне, признаюсь, не удавалось. Хотя это не столько объяснение, сколько еще одна метафора неотступного предвосхищения, удерживающая от нигилизма. И все же бывает, что этот свет больше не доходит до глаз. Или кажется наваждением, а Дотель имеет в виду совсем другое.
Он настаивает на необходимости говорить, то есть длить, поддерживать разговор, что напоминает Гёльдерлина, писавшего: «Многим с того утра, // Когда мы получили весть друг от друга и стали беседой, // Возрос Человек, но скоро мы песнью станем» (цитата из «Праздника примирения», в трактовке Мартина Бубера – «с тех пор, как мы стали реченьем – реченьем Бога», чем предполагается утопия высшего, более стройного и более обширного порядка). Дотель продолжает: «Но образы запредельного, даже если их (вроде фей или олимпийских богов) похоронили, не перестают питать речь, и пусть самих этих существ, по нашему мнению, нет, то кто убедит нас в том, что их образ не откликается в беспредельной ясности неба?» Не придумаю лучшего соседства для моих «Пейзажей с пропавшими фигурами».
Еще одна дорогая мне дотелевская мысль – предположение, что мир соткан из вещей разнородных, но взаимодействующих. Дотель приводит в пример ласточек: «Для взлета ласточкам нужно, чтобы их подхватила неведомая сеть пространства, что-то вроде гигантского сна, подчиняющегося чьей-то внешней воле, а не им самим», – и радугу: «Дождь и сам напоминает сеть, но радуга, ничем на эту сеть вроде бы не похожая, делает ее тканью совсем иной природы. Простой вид радуги становится сказочным по одному тому, что открывает перед нами картину более высокого порядка, совершенно понятную и вместе с тем совсем новую. Мир больше не выглядит нерушимым и завершенным, а предстает сотканным из множества разных и неожиданных нитей, которые иногда все-таки можно увидеть».
Все это мне поразительно близко, вплоть до муки, которая рано или поздно вторгается в эту картину, стирает ее и – по крайней мере, так оно у меня – рвет все связи, не озаряя тем не менее никаким новым светом.
* * *
Дотель подтолкнул меня вернуться к «Озарениям» Рембо. Я их уже много лет не перечитывал и сам теперь изумился тому, сколько фраз, оказывается, остались в памяти, попросту засыпанные сверху другими, – словно они отпечатались во мне глубоко-глубоко и сегодня так же свежи и бесподобны, как в юности, нисколько не поблекнув от всех последующих подражаний. Яростный напор потока.
* * *
Анри Тома[108]108
Анри Тома (1912–1993). – французский поэт и прозаик, Жакоте подружился с ним во второй половине 1940-х гг., рецензировал его книги.
[Закрыть] в «Перелетной птице»: «…не у всякой работы, не у всякого самозабвения одинаковое достоинство. Только одна разновидность работы имеет смысл – та, плодами которой ты обязан самому себе и могут воспользоваться другие. Значит, ты не один, это радует. Лишь через то неповторимое, что смог создать каждый, рождается сопричастность…»
И дальше: «Дело в том, чтобы из всех решений выбирать самое сложное, самое невероятное, самое неупразднимое».
И еще: «…у меня нет охоты выражать ничего, кроме твердого, темного ядра, которое и есть мое „я“, моя моральная и поэтическая сущность […] И все же как (вот именно – как!) передать переполняющие меня благодарность, надежду, счастье, когда действительно возникает общность, чаще всего – через книгу, в местах, где вдруг открывается внутреннее пространство необыкновенной безмятежности, которое вижу не я один…»
По поводу «начитанности»: «Говоря „как это верно“ или „как это прекрасно“, мы всегда имеем в виду вещи, необходимые здесь, „в жизни“».
И наконец, то совсем близкое по смыслу, что и я часто говорил, хотя немного другими словами: «Та любовь к поэзии, естественно, шла от книг, но казалось, что взгляд при этом проходит через окошко и видит живое небо, живое море, живые тела людей…»
* * *
Серый, тусклый день, похожий на плохую прозу, – как будто из окружающего ушла «душа», а небо напоминает уличную стену, вдоль которой с яростью проносится ветер, только и ярость эта какая-то неживая, пустопорожняя.
* * *
Моранди[109]109
Джорджо Моранди (1890–1964) – итальянский живописец, Жакоте посвятил его натюрмортам небольшую книгу «Чаша паломника» (2001).
[Закрыть]. Не знаю другого художника, который работал бы с более скромным, более бедным материалом, – включая Шардена, включая Сезанна. Умение создавать из двух-трех, по большей части совершенно обычных предметов и с помощью небогатой палитры вещи такой красоты не назовешь иначе как чудом. Сведения о жизни художника мало что проясняют. Как известно, он мало читал, но много перечитывал – Паскаля и Леопарди. Вел жизнь монаха. Что он хотел сказать или что говорило через него все эти годы терпенья и молчанья, целиком отданные труду? Как он смог не зачерстветь в однообразной компании этих предметов, не захотеть хотя бы раз вышвырнуть их все в окно? Или мысль, будто он сдвигал их в кучку, словно мерзнущих котят, чтобы они смогли вместе противостоять силам разрушения, грешит литературностью? Почему не обесцвечиваются, не рухнут его тончайшие оттенки – розовые, сиреневые, охряные, слоновой кости? Я спрашиваю себя, как рассказать о его последних полотнах – на мой взгляд, лучших. Миную пейзажные вещи, чтобы прийти к более редкому, может быть, главному: факт, что пейзаж, обнаженная натура, портрет могут сильно действовать на нас, не так уж поразителен; то же самое с большинством натюрмортов, например и особенно шарденовских, их плодами, цветами, скрипками. Но когда стоишь перед такой крайней бедностью, как на этих полотнах после 1943 года, а еще больше – на послевоенных холстах, то кажется неуместным само слово «бедность», которое наводит на мысль о социальном положении, о мучительной, жалкой судьбе, то есть о чем-то патетическом, тогда как тут речь, скорее, о чем-то совершенно обиходном. И что о них можно сказать? В первую голову они парализуют любой комментарий.
Представленные предметы (впрочем, едва ли тут можно говорить о представлении) неподвижны, неброски, сдержанны, но застывшими не выглядят. Скорее, так: пойманные, но живые. Глядя на эту смиренную бедность, белую чашу или нечто похожее на чернильницу, вспоминаешь японских поэтов-монахов. Вещи на картинах не поражают гладкостью, они не зализаны; чувствуешь каждое отдельное зерно холста. Но и не очерчены: их контуры зыблются, подрагивают. Видны тени. Есть переходы, приглушенные модуляции цвета. Скромные предметы сдвинуты, собраны вместе, но не перемешаны. В повседневной жизни их такими не увидишь. Художник их «компоновал», готовил, но так терпеливо, словно хотел, чтобы они умиротворяли взгляд и сердце. Но может быть, не стоило бы говорить и о желании. Больше это похоже на магическое действие самой тишины, безо всяких вспомогательных средств, без малейшей примеси транса, – в точном смысле слова «приручение».
Всё как бы освещено настольной лампой. Даже часто встречающиеся тона зари здесь не напоминают зарю, не отсылают ни к чему «иному». (Никакой лирики.) Краски, поглощенные собой, в счастливом согласии друг с другом. Но вопреки этой бедности, этой экономности в эффектах и сюжетах, вопреки всему, что известно о художнике, я бы не стал говорить об аскетизме. Всё выглядит мягко, по-домашнему, оставаясь бесконечно загадочным и далеким. В этом таится какая-то магия материнства или неисчерпаемая благожелательность старой служанки дома: «Служанка скромная с великою душой…»[110]110
Бодлер, «Цветы зла», CIX; перевод П. Якубовича.
[Закрыть]
Моранди не нуждается ни в чем: ни в событиях, мифологических или каких-то иных, ни в больших пространствах, ни в присутствии людей, а еще меньше – символов, и при этом его живопись остается человечной. Он успокаивает – но как благословение, а не как болеутоляющее. Он сдвигает предметы, как будто собирает силы. Никакой другой живописи, пожалуй, так не подходит слово «сосредоточенность». Он говорит мягко, порой несколько строго, но без малейшего холодка. Тут мне приходит на ум слово «по-отцовски»; удивительно, что я применяю к этому одиночке то слово «отцовский», то слово «материнский».
Чтобы понять такое искусство, нужно представить художника, наделенного внимательностью и постоянством, которые многократно превосходят обычные способности.
март
Гора снова увиделась мне наподобие монашеского плаща с заснеженными плечами, который сегодня, как бы вступая в ее орден, охотно надел бы и я. Какой поразительно безмятежной она выглядела. Казалось, эта непроницаемая, массивная, твердая громада ничего не весит, легче перышка полярной совы, и не может ни поранить, ни раздавить – лишь немного плотнее неба. Снова образ чего-то грезящегося, как будто выставление (неуклюжее слово, но пусть так), выставление причастия. Наверное, смерть будет такой же легкой, как она или как ее нынешний вид. Я прочел это сегодня по раскрытой книге небес, я слушал сегодня их апостольское послание. Это была всего лишь влага, проступившая в воздухе, в его синеве, влага, ставшая нежной, пушистой, ласковой, как тишина. Что-то вроде просветов между словами, написанными в книге небес, вроде тишины, ощутимой во всей ее мягкости. Агнец? (Я всё о том же…) Может быть, и вправду агнец из тех, что выводили на синих хоругвях старинных шествий? Кажется, слышишь беззвучное блеяние снегов.
апрель
Во всем – какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую «Vita Nova» на словах «А ciascun alma presa е gentil core» или прочитал сонет, обращенный в «Rime» к Гвидо Кавальканти: «Guido, i vorrei che tu e Lapo ed io»[111]111
Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я (ит.).
[Закрыть], понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них – зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде – живая вода или вино, дарящее легкий хмель.
Вишни – сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, уже слышишь золотистый гуд огромного роя.
Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.
* * *
Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом – неуверенным, ломким, «хрупким». Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.
* * *
«Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я,
Мечтою околдованы прекрасной,
Уплыли в лодке, ветру неподвластной…»
Минуту мне снилось, что и я в этой лодке,
я даже слышал тот смех, те песни,
разносившиеся по апрельским деревьям…
Но посмотри на свои руки! И проси об одном:
чтобы они не подвели тебя в другой, сумрачной лодке
и, если упросишь, пусть разгоняют перед тобой туман
а лучше так: согласись остаться внимательной тенью
между теми песнями, как холодок зимы —
в воздухе Пасхи…
* * *
Дотель: «Словно какой-то луч из иных краев».
* * *
Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле – глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.
июнь
Обрывок сна, единственный, который запомнился: нас, пятерых мужчин, довольно бедно одетых и, кажется, похожих друг на друга (в памяти осталось что-то смутное, но, может быть, таким оно было и во сне), должны отправить в лагерь или в тюрьму. Один из нас – Ив Бонфуа[112]112
Ив Бонфуа (род. в 1923 г.) – французский поэт, переводчик Шекспира, Китса, Йейтса, Леопарди, Петрарки, автор эссе о литературе и изобразительном искусстве.
[Закрыть]; он выронил свои бумаги, я поднимаю их и читаю его фамилию – во сне он носит фамилию «Барштейн» – и говорю себе (или кто-то мне говорит): ничего удивительного, что у него теперь это имя, ведь по-немецки оно означает «нагой камень» (я имею в виду его книгу «Начертанный камень»[113]113
На русском языке в переводе Марка Гринберга опубликована в кн.: Бонфуа И. Стихи. М., 1995.
[Закрыть]). И добавляю, обращаясь к кому-то, что горжусь быть сейчас здесь со своими друзьями-евреями. Особенно поразительно то, что во сне я, если не ошибаюсь, тут же вспомнил значение слова «bar», а проснувшись, должен был справиться в словаре.
* * *
Сон. Мама среди зимней ночи ушла из дома, и я оказываюсь один. С трудом пробиваюсь сквозь завесу деревьев, занесенных снегом. Наверное, она в церкви или едет в машине; закрадывается мысль, не попала ли она в дорожную катастрофу. Я отправляюсь за помощью на соседний хутор, меня долго не впускают. Мне уже совершенно ясно: мамы больше нет.
Той же ночью, в другом сне, я долго иду по неузнаваемой Лозанне, превратившейся в город поразительной красоты и чем-то напоминающей города в «Озарениях» Рембо: по узкому каналу с крутыми склонами быстро бежит вода, всюду террасы, крытые переходы, сквозные дворы, выпотрошенные особняки, от которых остались только старинные фасады, ярусами взбирающиеся в гору дома, склон с висячими садами, – город, похожий на настоящий, но украшенный и преображенный светом вечного дня.
июль
Клаудио Монтеверди. Может быть, один из тех редких композиторов, музыка которых пылает (и при этом «томит»: languidi miei sgauardi[114]114
Из мадригала Монтеверди на стихи итальянского поэта Клаудио Акилини (1574–1640).
[Закрыть]). Похоже на садовый костерок, который пошевеливает и то гасит, то раздувает ветер. Когда я думаю о мелодии Баха, я словно вижу, как она свободно, прямо поднимается в воздух и разворачивается в высоте; у Монтеверди же мелодия будто бы обращена к кому-то недостижимому или пока еще не достигнутому – кому-то вроде тени, которая скользит по лесу и которую нужно окликнуть, любой ценой заставить обернуться, пока не поздно. Взволнованность оклика воспламеняет голос, и из его огня рождается мир, если здесь вообще еще можно говорить о мире.
(Шубертовские «Lieder» тоже устремлены к кому-то, но, можно сказать, больше сердцем, чем телом, от них реет призрачностью и меланхолией, это скорее нежный отсвет, чем огонь.)
* * *
«Моцарт на пути в Прагу» Мёрике, новелла, изящная и прозрачная, как ее герой. Сбор апельсинов в аристократическом парке, просто удовольствия ради, не только дает супружеской паре Моцартов возможность приятно отдохнуть в замке, но и возвращает композитора к воспоминанию о водном празднестве, которое он ребенком видел в Неаполе, о чем-то наподобие пантомимы, легкой игры во славу Эрота, где из одной лодки с пятью красавицами и пятью юношами в красном апельсины изящно перебрасывали в другую, с парами в зеленом. Читая это, я вдруг подумал о двух «сладкозвучных» лодках из «Второй поэмы уединения» Гонгоры, перевод которой как раз сейчас пересматриваю. И между всеми этими лодками и еще одной, полной смеха, из дантовских стихов, обращенных к Гвидо Кавальканти, между всеми этими празднествами в омывающем меня летнем свете, в бесчисленных преображениях поэзии, возникает, мне показалось, неожиданная связь.
* * *
Как будто пишущий наполнил чашу летним сиянием, самим прожитым летом и поднял ее, чтобы она засияла в руке – всем, что в себе несет, всем, что нужно успеть сказать, пока пальцы не тронул холод.
Потому что уже почти сложили веер дня.
1985
январь
Получив, наконец, от юной женщины, которую когда-то любил, желанный ответ, я вдруг слышу отца, который мямлящим, неузнаваемым голосом снова и снова повторяет за дверьми слова «в кабинете», и так же неожиданно оказываюсь один в моей юношеской, с желтыми обоями, комнате в Л. Даже не успев испугаться, я натыкаюсь на него, он лежит у моих дверей, рот его полон крови. Я вижу этот ужас и то, что он еще жив, кричу, чтобы вызвали врача, и ко мне выбегает мама.
Проснувшись, я удивляюсь мгновенному переходу от невыразимой нежности старой любви к этому грозному знаку. В саду, где еще лежат несколько снежных пятен, смутный отсвет розовеющего неба смешивается с нежностью оборванного сна.
апрель
Пёрселловская «Music for a while»[115]115
Ария из музыки к трагедии Дж. Драйдена и Н. Ли «Эдип, царь фиванский» (пост. 1692).
[Закрыть] в исполнении Альфреда Деллера.
«Музыка на миг единый…» в ночном средоточии лета, в определенном месте, которое можно вспомнить, среди ночи, дату которой можно вычислить, в какой-то определенный миг… Но разве он был тем, что можно попросту назвать мигом, о котором можно сказать «миг» и всё? Разве любая исполненная музыка не открывает какое-то другое время внутри времени, доступного счету, разве она – не преображение времени в меру более высокую, более совершенную, иными словами, в знак возможной полноты, откуда и волнение при ее звуках?