Текст книги "Прогулка под деревьями"
Автор книги: Филипп Жакоте
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
САМОСЕВ
(Том третий)
Записные книжки 1995–1998
1995
февраль
Почти прозрачная дымка – белые облака или Альпы, повисшие в линялой синеве неба на горизонте.
* * *
Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс – широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого – того же цвета дом, а вокруг – голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана[173]173
Гриццана – деревушка в Апеннинах под Болоньей, где много лет проводил лето Джорджо Моранди.
[Закрыть] военных лет.
* * *
Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает – и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть – не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.
май
Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, – до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, – и говорящей это совершенно ясно.
И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, – этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.
Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, – здесь, в лабиринте весенней листвы.
ноябрь
Дымок, похожий на шагающее дерево. Плавучий гребень огня.
* * *
Ощущение убегающего, торопящегося времени день ото дня острей. Пронизанная солнцем листва все реже – как будто спускают паруса. Последние листья вроде угольков под дождем: почти не греют. Треск сучьев словно треск костей или корабельных переборок среди серой, холодной, угрожающей океанской зыби. Те слепые, безбрежные воды – какими враждебными из-за своего безразличия они мне показались! На горы, если они зашатаются, можно хоть поставить ногу. А там это походило на тысячи готовых открыться, разверзнуться под тобой могил, ледяных, бездонных рвов, складок погребального савана, который то разворачивается, то сворачивается, и так без конца. Ни свечи, ни креста, ни цветка. Всё те же оттенки стали, иссера-зеленого железа, льда. Редкая сбившаяся с дороги птица мелькала над ними, как огонек в пещере. Касаясь этих вод, даже солнечный свет отдавался лязгом старинных доспехов, вековой битвой, измучившей и глаз, и ум.
* * *
Смутные образы ночи, за которой гнались эти полустертые заметки, другие наверняка потеряны.
За голой столешницей стоит мужчина, который не оставил записки и вообще никак не подготовился к скорому уходу; кажется, его держит здесь только неотрывный взгляд на предметы вокруг, который, впрочем, больше похож на повадку слепого.
Еще видна стройная девушка в длинном черном платье, нисколько не похожем на траурный наряд; она выпрямилась и вроде бы ничего не говорит, как будто во сне – но ведь это и есть сон! – далекая, легкая, почти бесплотная.
«Слагая песнь во славу этой земли и не желая видеть другой», – вспомнилась мне строка из моего, почти полувековой давности, «Реквиема», где «слава», понятно, позаимствована у Жува[174]174
Пьер Жан Жув (1887–1976) – французский поэт, прозаик, переводчик Гёльдерлина.
[Закрыть] (кстати, ему принадлежит послесловие к моему томику Сегалена[175]175
Виктор Сегален (1878–1919) – французский поэт, путешественник.
[Закрыть], – связь неслучайная, и характерно, что я, по сходным причинам, далеко отошел от одного и от другого).
Может быть, сегодня, полстолетия спустя, я заслужил право переиначить эту строчку, примерно так: «Пытаясь высказать, передать свет этого мира, чтобы лучше видеть другой», лучше видеть за его пределами, лучше воплотить полноту пережитого? По крайней мере, иногда, в редкие минуты доверия к себе, хотелось бы так думать. Тогда с приближением ухода не нужны будут ни позы, ни сборы. Просто скрыться с глаз, как обычно делают животные.
* * *
Вечер: золотое успокоение, опускающееся мягко, как птица. Словно прикосновение руки, теплое дыхание на лбу или музыка, которая перед тем, как стихнуть, замедляется до того, что разрывов между тактами уже не слышно.
* * *
И утро потом, все эти пируэты птиц, очевидно голубей, такой белизной вдруг сияют их крылья на фоне золотых и рыжих рощ, – белизной, которая, вероятно, трогала бы нас куда меньше, будь она просто отсутствием или отрицанием красок, а не всеми ими вместе, собранными воедино.
декабрь
Пруст. При новом чтении его прославленный пассаж о боярышнике меня чуть-чуть разочаровал – какой-то излишней тонкостью письма, которое, делаясь все изысканнее, слегка «пересушивает» то, что хочет прославить. Зато в живописании светской комедии он по-прежнему бесподобен, взять хотя бы тот вечер у Вердюренов, когда с появлением Форшвиля, вызывающего у Свана ревность, сатира приобретает второй план и становится глубже, мрачнее. Обращенная на мир людей, утонченность прустовского анализа сохраняет глубину, обращенная на мир природы – не всегда, хотя глаз у него в обоих случаях одинаково остер. И еще одно: может быть, он был одарен способностью понимать скорее нечистое, нежели чистое, при том что всегда тосковал по чистоте.
1996
февраль
Перечитывая теперь, почти через два года, эту февральскую запись 1996-го: «Тессьер: иней на горном хребте», которую поленился тогда развернуть, я вспоминаю, что день был холодным, а небо сумрачным. Может быть, на северных склонах лежал снег. Тропа, не везде заметная, поднималась к Лезскому роднику. Подъем был довольно крутой, и вдруг, когда мы уже почти дошли до верха, где задувал сильный ветер, на ветках нескольких деревьев, наверняка сосен, поскольку они были, помню, темно-зелеными, блеснул иней, похожий на жемчужины, но гораздо ярче: каждая капелька отдельно, в точности как стеклянные поделки, те стеклянные ледышки из елочных украшений детства, которые я хранил в заветном ларчике, выложенном ватой; однако здесь по этим капелькам было сразу видно, что они холодные, – дождевые капли, которые, словно прикоснувшись к ним волшебной палочкой, оледенил и посеребрил мороз. Но может быть, еще чудеснее казалось то, что они, вопреки обыкновению, сверкали не на снегу, а в зелени. Украшенный жемчугами гребень, как будто на туалетном столике королевы, но на самом деле ничего даже близкого. И все же этому инею подошло бы, не будь оно так затаскано, опошлено, выхолощено, слово «феерия».
* * *
Внезапно зажегшийся, почти ослепляющий из-под облачной гряды светильник солнца перед закатом: шесть часов вечера.
* * *
Стоит ли запоминать что-то из «мыслей», посетивших меня нынешней ночью? Речь шла о «вопросах», обращенных к «награжденному поэту», «poète couronné», который, по игре слов во сне, был в то же время «cheval couronné», «захромавшей лошадкой» (иными словами, Пегасом после падения?). Поэта «держали сзади» и подводили к «колдовскому зеркалу», открывавшему будущее, то есть смерть – единственное, на что он мог теперь опереться. Какие-то старцы, среди прочего, показывали ему его дом: это был пихтовый гроб. Настойчиво повторявшиеся вопросы наподобие таких: «Как можно было до такого дойти?», «Как можно было рождаться на свет?» – или чего-то в этом роде казались мне очень убедительными ночью, когда я то ли уснул, то ли задремал, но начисто улетучились утром. И все же я сказал себе, что, в конце концов, не след от них отворачиваться, пора, в конце концов, задуматься, не хитрить с собой. Слово «уловка» лишь забрезжило в уме и тут же было отвергнуто. Итак, мне предстояло задуматься о смерти, рискуя пожертвовать напускной беззаботностью; эта необходимость выражалась очень убедительно и сталкивалась с только что принятым решением не писать ничего, кроме «крылатых слов». Несколько пришедших тогда в голову стихов показались мне удачными. К тому же я различал, немного в стороне, фигуру девушки в черном, влекущая прелесть явно соединялась в ней с отталкивающей смертью. Ни стихотворения, ни урока из увиденного я, вопреки всему, не извлек. Но среди ночной темноты чувствовалась какая-то сила, что-то важное для моей жизни, это была схватка, бой и вместе с тем попытка преодолеть себя.
март
Читая сегодня утром предисловие Мартина Бубера к сборнику «Исповедей самозабвения», между делом слушаю птичьи трели с зимней липы. Из трубы у соседа поднимается желтоватый дымок, значит, похолодало; а в голове утренние новости, тревога из-за того, что делается в Иерусалиме. Такая вот странная смесь в утомленном мозгу.
* * *
В тех же «Исповедях самозабвения» – слова Хильдегарды Бингенской[176]176
Хильдегарда Бингенская (1098–1179) – немецкая монахиня, автор мистических трудов, музыкальных драм.
[Закрыть] (ее музыкальные сочинения сейчас воскресили, и они в большом ходу): «Но открывшийся мне свет шел не из одной точки и был бесконечно прозрачней облака, несшего на себе солнце. Ни глубины, ни протяженности, ни широты я в нем не увидела. И стала называть это для себя тенью света живого».
* * *
Бах, «Jesu, derdu meine Seele»[177]177
Иисус, Ты – моя душа (нем.).
[Закрыть]: я вижу море, океан, но не тот, который пересек в прошлом году, – бесконечную цепь погребальных курганов, холодную зыбь, под которой еще более холодная пустота, а, напротив, волны, которые несут, поднимают живую опору, которой не боишься довериться, или гигантскую колыбель, гигантское подвижное ложе, или еще что-то вроде переплетения мышц, перьев и легких костей крыла.
И вдруг, венчая эту мощную и дружелюбную зыбь, взмывающий восторг жаворонка: слышишь его, и, кажется, смерти больше нет.
апрель
Моцартовская соната ля-минор для скрипки и фортепиано – ничего удивительного, что Эйнштейн (я имею в виду музыковеда) упоминает, говоря о ней, разговор души с Богом. Слова не слишком удачные, но так или иначе передают высоту, на которую поднимает эта музыка, особенно адажио. Я бы сказал иначе: если бы ни Бога, ни богов не было, если бы их вообще никогда не существовало, подобная музыка создала бы их; она их зовет, приглашает, – Гёльдерлин в «Der Gang Aufs Land»[178]178
Дорога через поле (нем.).
[Закрыть] делает это в полный голос, но втайне, как здесь, это звучит еще убедительней. Скажу больше: судя по этой музыке, они приглашение приняли.
* * *
Пора в самом начале весны, когда новорожденные листья (на смоковнице, вскинувшей все свои детские руки) еще пропускают свет, не отбрасывая тени. Они делают его светло-зеленым и теплятся на каркасе, остове, подставке дерева, как маленькие свечи. Очень скоро они нальются, станут светозащитными, а пока это чуть похоже на пробегающую по лицу улыбку.
* * *
«Они связали даже мой труп, боясь, что он убежит или оживет…» – слова, услышанные во сне или между бдением и сном. Может быть, я думал о русских поэтах, про которых пишу в эти дни.
* * *
Сон. На возвышении, но не сельском, а городском, в месте, похожем на эспланаду парижского Трокадеро, готовится сражение между двумя сторонами или двумя армиями; я – среди его организаторов. Мне кажется, это всего лишь игра, но, видя палки и железные прутья, которыми вооружены некоторые участники, я начинаю бояться, что всё кончится плохо. Так что я пускаюсь громко говорить, разглагольствовать, жестами изображать схватку, как будто я здесь главный и чтобы уверить себя, что это просто постановка, или свести дело к зрелищу.
* * *
Еще один сон той же ночью: в конце визита к моей теще, когда я собираюсь ее на прощание поцеловать, она вдруг отшатывается, медленно валится вбок и сползает на пол. Нас охватывает страх, что теперь это конец.
май
Сегеста. Совершенно серое небо, ветер, скорее холодный, охра обветшалых, изрытых временем колонн, как будто камень обгорел, высокая трава, дикие цветы, гнезда птиц под карнизами, а сзади, в глубокой расщелине между обрывистых, кое-где поросших травой скал, на самом дне, – убегающая петлями землистая вода. Как ни прекрасна долина Храмов в Агригенте с ее бесконечными желтыми маргаритками и мощными стволами олив, смоковниц, миндальных деревьев, на эту красоту, поднимаясь из Гелы, смотришь, как правило, снизу вверх. А здесь, в Сегесте, тебя охватывает чувство, что всё вокруг – «самое настоящее».
Вещь известная. Чувство, возникающее только здесь, не обманывает. И не в исторической правде тут суть: во времена, когда этот храм действовал, он конечно же был не полуразрушен, а богато украшен, покрыт сводом, его жертвенник окружали стены, а вокруг двигалась пестрая и шумная толпа, как это можно видеть сегодня во всех местах паломничеств и празднеств[179]179
Тогда я не знал, что строительство храма в Сегесте не было завершено, но это в данном случае ничего не меняет. – Прим. автора.
[Закрыть]. Речь о правде, которую для нас приберегли, вероятно, перед самым концом света и, уж точно, намного позже конца богов, во славу которых был возведен этот храм и множество других. Какова же, в конце концов, эта правда?
Может быть, такова: прошедшие столетия понемногу унесли с собой те хрупкие формы, в которые облачались чувства верующих, чтобы оставить лишь самые важные знаки, тем более драгоценные для нас, что они, как мы хорошо понимаем, последние и тоже обречены рано или поздно исчезнуть; знаки, важные тем, что позволяют чувствовать связь между местом и водруженным на нем памятником, между миром и нами; знаки, сведенные до самого простого, изъеденных ступеней и колонн, постепенно все более похожих на скалу, которая служит им опорой, и все гуще покрытых травой и мхом, а не золотом. Словно конец храма совпадает с его началом, истоком, первым движением, которым человек превратил камень в стелу, и словно мы, сегодняшние, еще способны понять это движение и даже, на свой лад, сделать какое-то похожее, но не повторяя прежнего.
Ортигия, которую мы пересекли в пору сиесты, после прекрасного обеда на залитой солнцем площади, где из церкви выходила свадьба; шлейф за новобрачной тянулся, как полагается, на несколько метров; стоило закончиться поздравлениям, букетам, балетным партиям автомобилей, на улице не осталось ни души; узкие тенистые улочки почти без людей, но с цветами на большинстве балконов, кованных на испанский манер, – от одного из моих стародавних приездов сюда мне только и запомнились что эти балконы; все обветшало, почти развалилось, церкви пусты или заколочены, ступени заросли сорной травой, повсюду толстые деревянные подпорки, чтобы угрожающе покосившиеся фасады совсем не рухнули; чесоточные кошки; всё в чудесном забвении, заброшенности, но еще страннее, еще прекраснее кажутся набережные с низкими, уснувшими, если не вовсе опустевшими, домами, где изредка проезжают машины и ни одного прохожего, кроме нас; море у ног поражает прозрачностью. Не знаю, чем меня так тронул этот изрезанный, непритязательный морской берег, смутно напомнивший «Татарскую пустыню»…[180]180
«Татарская пустыня» – роман итальянского писателя Дино Буцатти (1940) или его экранизация Валерио Дзурлини (1976).
[Закрыть]
Назвать запустение, как я только что сделал, чудесным, а еще раньше его таким увидеть – в этом есть, в конце концов, что-то шокирующее. Чистое эстетство? По-моему, напротив: пережитое там волнение, почти восторг, даже если отчасти они были связаны с одним воскресшим воспоминанием, далеким, но уцелевшим – а такое воскрешение всегда несет с собой чувство непрерывности жизни, единства личности, – прежде всего объяснялось ощущением «правды», такой же, как в Сегесте, но на этот раз в обыденном облике и в противоположность более либо менее глубокому впечатлению подделки, которое охватывает в местах, прошедших реставрацию, не важно – плохо или хорошо она была сделана. Понятно, что никого не радует, когда квартал старых Сиракуз становится нищенским и, может быть, даже небезопасным для здоровья; тем не менее в нем была правда, по крайней мере, правда о беге времени, об истории, о том, что эти дворцы, эти церкви, эти волюты, всё это искусство – в прошлом, что оно изглодано смертью и что невозможно это вечно скрывать и подгримировывать. Мало-помалу этот город все больше походил то ли на ширящееся кладбище, то ли на затяжное кораблекрушение и именно поэтому бесконечно трогал тем, что хотя бы в самом скромном виде сохранял след жизни, неуступчивый, как барвинок или вьюнок.
Радостное, даже изумляющее чувство при виде морского берега, который выглядел не таким разрушенным и опустившимся, как сам город, кажется мне более загадочным, может быть, более иррациональным. Словно невидимая волшебница только что прошла, наслав сон среди бела дня на эти низенькие домики; и, вытянувшись вдоль берега, они – вот почему я подумал о «Татарской пустыне» – как будто ждут чего-то неведомого, того, что яркий свет солнца над морем скорее прятал, чем раскрывал. В отличие от первого, это впечатление было рождено чистейшей грезой, но грезой давней, никогда не угасавшей и временами дающей свои плоды. Если бы я мог, как взломщик, прокрасться в эти дома (предположим, среди них еще есть обитаемые), а потом (вещь еще более невероятная) в сон кого-то, кто в этот день и час проводит там долгую сиесту, в сновидениях, которые мне удалось бы там увидеть, было бы наверняка не меньше чар, чем повсюду в мире, – я обнаружил бы в них почти ту же смесь грязи и чуда и, может быть, даже – как знать? – столько же страха и тоски, как в моих собственных.
* * *
Сон. Занятый детской игрой – наугад бросать перед собой камушек или деревяшку и следовать за ними, – я в конце концов сбиваюсь с дороги; поскольку я провожу каникулы в загородном доме моих дяди и тети Ш. и побаиваюсь их сурового нрава, мне не по себе, но потом я утешаюсь, обнаружив телефонную будку, откуда могу позвонить и успокоить их. (Наверно, я позабыл какие-то детали, придававшие сну интерес, поскольку в том, что мне запомнилось, нет ровно ничего особенного.) Раз или два я действительно жил на каникулах в просторном доме этой бездетной пары и не могу назвать те дни очень приятными; дядя обожал порядок и терпеть не мог, когда что-нибудь выбивало его из колеи; больше всего он любил свою мастерскую, где чудесно пахло древесиной и где он что-нибудь пилил или вытачивал, а у меня к этому душа не лежала; я уже тогда предпочитал отличную библиотеку, доставшуюся дяде от его отца, преподавателя словесности, где думал со временем отыскать такие книги, прежде всего – итальянских классиков, которые мне понравятся. Оттуда я чаще всего уносил книгу в деревянную беседку, на самый край большого парка, окружавшего дом, знаменитый тем, что некогда принадлежал известному человеку в истории кантона Во, Луи Рюшоне[181]181
Луи Рюшоне (1834–1893) – швейцарский государственный деятель.
[Закрыть]; альпийские виды, на фоне которых заканчивается мой «Реквием», наверняка были навеяны тем, что я видел тогда из своего укрытия. Еще вспоминаю наслаждение, с которым, благодаря граммофону в гостиной, слушал соль-минорную симфонию Моцарта, но, может быть, с еще большим – «Шаланду» в исполнении Лис Готи[182]182
Лис Готи (Алиса Готье, 1900–1994) – французская эстрадная певица.
[Закрыть], еще не подозревая, что живей всего меня, вероятно, волновала тогда переливающаяся женственность ее голоса.
июль
У Ольги Седаковой, русской поэтессы, с которой я имел удовольствие познакомиться в Москве, мне особенно понравилось – насколько я смог, и наверняка не без ошибок, его понять – вот это стихотворение «Надпись»[183]183
В оригинале далее следует перевод, выполненный Жакоте. Он посетил Москву в мае 1996 года.
[Закрыть]:
Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой
шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих
белых, сглаженных плит.
Не Аппиева, так другая —
ты мне сказала, – это не важно. У их городов
мало ли было дорог,
которые к гробу от гроба
переходили. – Здравствуй! слышали мы, —
здравствуй! (Мы знаем, это любимое слово прощанья.)
Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.
Остановись: я гляжу глазами огромней земли.
Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.
Так скорее иди: я обгоняю тебя.
* * *
Серпуха: будто бы цветочная пыльца, цветы из розовых пылинок, и вместе с тем есть в них какая-то шершавость, что-то от рубища, от лохмотьев. Оттенки нищенства? Вот кто она: чудо-нищенка.
август
Всего несколько беглых заметок, только чтобы не забыть. «Цветы на откосе, не знающие росы, участливые к прохожим…» – начало повести Гюстава Ру, которое давно знаю наизусть. Белый с розовым вьюнок, взбирающийся на изгородь, и другой, чисто розовый и более мелкий, малое чудо розового цвета, распустившееся у самой земли: какой из них прекрасней? Рябина, желтый осот, вызвездившая почву мальва, затвердевшая земля. Кустики гориголова.
Никогда дороги не казались мне такими говорящими; заросшая плющом тропа убегает вверх. Изящные листья чемерицы.
сентябрь
Побеги новорожденной травы на фоне заходящего солнца – еще негустой, прямой и тонкой: что-то вроде фильтра, арфы… или моей последней лиры у самой земли. Чтобы среди порывов уже холодного ветра зазвучал вечерний, как бы золотящийся свет.
* * *
Оранжево-коричневая, с желтым исподом крыльев, бабочка у меня на запястье: крохотный витражный складень в стиле модерн. Долго не улетает, едва ощутимо касаясь моей кожи. Летучий и хрупкий витраж для только что взошедшего солнца.
* * *
Снова взявшись за «Прогулки одинокого мечтателя», чтобы проверить, не зря ли видел когда-то в этой книге отдаленный источник и прообраз всего мною написанного, я убеждаюсь, что Руссо, если исключить пятую, по праву знаменитую прогулку, где он передает восторг минутного единения с космосом, крайне редко говорит о природе, а куда чаще о психологии, о морали и (стоит ли удивляться?) о себе. Перечитывая потом «Зеленую тетрадь», я замечаю, что Морис де Герен[184]184
Морис де Герен (1810–1839) – французский поэт.
[Закрыть] куда точнее в описаниях, как будто его взгляд, не настолько поглощенный собой, делается от этого внимательнее и острее. И вот я, к собственному изумлению, опять захвачен этими страницами, как прежде, в 1943 году, когда их для себя открыл, и даже глубже.
На последних страницах, написанных двадцатичетырехлетним юношей (через пять лет он умрет), его голос, немного жалобный и всегда трогающий за живое, набирает крепость, широту. Как веком позже Гюстав Ру будет писать свою первую книгу, «Прощание», сокрушаясь,-что потерял дар слова, а на деле – чтобы предотвратить эту потерю, Морис де Герен обретает голос именно в тот миг, когда опасается, что вдохновение в нем иссякло: «Всего за неделю моя душевная жизнь ослабела, источник пересох так быстро, что после нескольких дней уцелела лишь слабая струйка. А сегодня и последняя капля скатилась». Музыка рождается предчувствием конца: «Сегодня я как будто бросаю тень на всё вокруг, любой предмет непроницаем и наглухо запечатан смертью. Как по ночной дороге, я иду, отрезанный чувством собственного „я“ от безжизненных призраков окружающего». Этот торжественный и тайный шаг раздается уже у самых границ немоты, на пределе слова; слышишь почти ту же гармонию, что у Гёльдерлина в «Гиперионе», у Новалиса в «Гимнах к ночи», и не просто гармонию, а новый опыт, мысль, подытоживающую жизнь (и такую краткую жизнь), тягу всего существа к более глубокому истоку: «Природа допустила меня в самую уединенную из своих неземных сокровищниц». (Поразительно, что Рамю, думавший писать по Герену диплом, начал с подражаний ему, а потом и молодой Шаппаз, поколением позже, тоже был им до такой степени захвачен. Даже чувство, что жизни в нем осталось только на тень: «Вот она, природа моих мыслей – клочок уплывающего тумана», – откликнулось потом в сокрушениях Гюстава Ру на самых прекрасных страницах его прозы.)
Снова и снова возвращаюсь к финалу «Зеленой тетради», к записи чуть позже 2 февраля 1835 года – дня, когда умерла Мари де Морвонне, юная жена его друга Ипполита, которую он здесь в первый раз упоминает; эта тень, как Софи для Новалиса, стала для него путеводной вехой: «Теперь она покинула видимый мир и принадлежит пространству мысли…» Тончайшая музыка сопровождает это прощание, воплощает его. «Я расстался с мыслью о ее земном существовании, вычеркнул ее образ из внешнего мира…» «Иду, представляя себе, насколько могу, сокровищницы чистого духа…» «Легкий и беззвучный шаг воображения снова ведет меня по любимым тропам…» Этот непрестанный осмос между внутренним и внешним характерен и привычен для него: шепот мыслей сливается с шепотом листьев. «Они [мысли] ожидают своего рождения, будущего, открытия непрерывных таинств жизни, поддерживая друг друга словами внутренних увещеваний или время от времени умолкая, чтобы вслушаться в кипение скрытого потока мудрости, струящегося в глубине иных жизней наподобие тех потоков, что бегут в стенах монастырей…» (Что он имел тут в виду? Не знаю, а мне вспомнился увиденный, кажется, на кухне португальского монастыря в Алькобасе канальчик с проточной водой, такой неожиданной в подобном месте. И все же я вряд ли заметил бы его, не задержись прежде на этих нескольких словах, где предельная быстрота и пылкость соединяются фразой, подступающей, кажется, к самой сути вещей, с неподвижной и молчаливой отрешенностью монастырской обители.)
Последняя запись «Зеленой тетради», от 13 октября, звучит уже почти как проза «Кентавра»: «Я отправился в путь. Не знаю, какой поворот судьбы привел меня на берег реки, впадающей в море…» (Здесь уже как будто слышишь другую, более безоглядную и неистовую душу: «Мне нужно было броситься в путь, развеять эти осадившие мозг наваждения. Над морем, к которому я стремился так, будто оно должно было смыть с меня всю грязь…»[185]185
Из стихотворения Рембо «Бредовые видения II» (сб. «Лето в аду»).
[Закрыть])
Герен, или высокое искусство туше. Но этот Куперен – в глубоком разладе с собой и своим веком.
Строки, которые я только что привел, заканчиваются словами: «О, кто меня вынесет на этот нильский берег?» Видимо, он подумал о колыбели ребенка Моисея, спасенного ласковой египтянкой, и это наводит на мысль еще об одной перекличке, на сей раз с Пуссеном.
Гереновского «Кентавра», переведенного Рильке, я помню довольно хорошо, а вот «Безымянные страницы», написанные вслед за «Зеленой тетрадью» и смертью юной Мари, совершенно забыл, и они меня теперь поразили. Почти за сто лет до того, как Рильке в образе юноши будет идти по следу Жалоб к источнику Радости все более суровой и беззвучной равниной, Герен прошел за юной умершей по «глухим и темным дорогам», которые ведут туда, где разлука – стоит живому существу раскрыться, стоит нам с доверием открыться навстречу миру – обернется полнотой осуществленности. И как только Герен сказал об этом самораскрытии, на сцену, словно сквозь брешь в плотине, устремляется хор Муз, иначе говоря, миф, греческий миф, который он воскресил с той же силой или, по крайней мере, с той же ясностью, как незадолго до него Гёльдерлин, – иначе говоря, входит космос, чье стройное и размеренное движение руководит мыслью и прозой поэта, как небесными созвездьями.
Но особенность Герена, умершего молодым и предчувствовавшего раннюю смерть («Над моей душой тяготеет уходящий день…»), – то, что он пишет «в отсветах заката», из всех времен года предпочитая осень, а из всех часов дня – вечер. В силу этого он и может лучше других передать декрещендо, раллентандо любого финала, но доводя его до такой тишины, которая уже не пустота, а послезвучие музыкальной фразы, до такого завершения, в котором нет тупика и безысходности, – и может это, кроме прочего, постольку, поскольку заранее принимает пологость мира, которая переходит для него в то, что он замечательно называет «чистым и благосклонным доверием» Мари: «Друг мой! Моя душа с чистым и благосклонным доверием продолжает назначенный ей путь и стремительно спускается по склону ледяной горы к дышащим жизнью долинам… […] Похожая на луговой ручей, скользящий по ложу склоненной травы, моя душа с мягким журчанием следует своей природной склонности…» Еще и в этом Герен предвосхищает Рильке, который должен был очень любить слова «Neige» и «Neigung», эквивалент французского «penchant», «наклон», чтобы с такой задушевностью уравнивать «склонность» и «нежность».
Если же говорить о «Кентавре», который тоже открывается образом пещеры, тоже меняет местами времена и воды, тоже увенчивается неподражаемо умиротворенным декрещендо, то что здесь сказать, кроме одного: смесью природы и мифа, их растворением то в словесной, то в живописной музыке это как бы большое полотно Пуссена, только двумя веками позже и потому окутанное большей меланхолией.
И если говорить о созвездиях, то лучше всего дать под конец слово «Вакханке»: «В размеренном подъеме по горным кручам я хотела найти то умиротворение, которое находят на своих путях небесные светила, поскольку дорога возносила меня к вершинам гор так же, как они поднимаются по уступам ночи».
ноябрь
Книга Такемото о первой встрече Мальро с Японией[186]186
Тадао Такемото – японский историк, литератор; вероятно, имеется в виду его книга «Андре Мальро и водопад Начи» (1989).
[Закрыть], при всей его страсти к переводимому автору и потому некоторых излишествах стиля, сосредоточивается на чрезвычайно близком мне опыте – опыте «точек соприкосновения». Вправду ли Мальро пережил «озарение» перед водопадом Начи, не известно, но в том, что эта встреча оказалась для него чрезвычайно важной, сомнений нет; как могу с уверенностью сказать, что она похожа и на мои, более скромные встречи с местами не столь известными и не столь священными. Может быть, в этом неожиданном соприкосновении и состоит секрет того, что я всегда с восхищением относился к книгам Мальро, как ни далеки они от моего собственного опыта.
Такемото приводит цитату из «Удела человеческого», слова художника Камы, прообразом которого служил японский живописец Кондё: «Для меня главное – окружающий мир. […] Мир – вроде букв письма… Всё есть знак. Путь от знака к тому, что он означает, – это углубление мира, путь к Богу… […] Причаститься можно даже к смерти… Это самое трудное, но, может быть, в этом и состоит смысл жизни». По мысли Такемото, Мальро нашел в Японии, как он выражается, «нечто вбирающее в себя», и оно, как это на первый взгляд ни парадоксально, есть такое открытое пространство, где человек и мир больше не противостоят друг другу. Это пространство очень напоминает «Weltinnnenraum», «открытое» у Рильке; и Мальро, по мнению Такемото, нашел в нем разрешение своей главной проблемы – возможность противостоять судьбе, преодолеть само понятие героя. Нельзя отрицать, что ближе других сердцу Мальро всегда были такие гении, как Рембрандт, Гойя, Бетховен, – гении битвы с темнотой, герои, борющиеся со смертью, как и многие из его персонажей. Такемото даже приходит к мысли, что в конце жизни Мальро пришел к спокойствию, которое несет и распространяет прежде всего японская музыка.