Испанские поэты XX века
Текст книги "Испанские поэты XX века"
Автор книги: Федерико Гарсиа Лорка
Соавторы: Хуан Рамон Хименес,Рафаэль Альберти,Мигель Эрнандес,Антонио Мачадо
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО
Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
в Севилью смотреть корриду
шагает с веткою ивы.
Смуглее луны зеленой,
шагает, высок и тонок.
Блестят над глазами кольца
его кудрей вороненых.
Лимонов на полдороге
нарезал он в час привала
и долго бросал их в воду,
пока золотой не стала.
И где-то на полдороге,
под тополем на излуке,
ему впятером жандармы
назад заломили руки.
Медленно день уходит
поступью матадора
и плавным плащом заката
обводит моря и долы.
Тревожно чуют оливы
вечерний бег Козерога,
а конный ветер несется
в туман свинцовых отрогов.
Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
среди пяти треуголок
шагает без ветки ивы…
Антоньо! И это ты?
Да будь ты цыган на деле,
здесь пять бы ручьев багряных,
стекая с ножа, запели!
И ты еще сын Камборьо?
Подкинут ты в колыбели!
Один на один со смертью,
бывало, в горах сходились.
Да вывелись те цыгане!
И пылью ножи покрылись…
Открылся засов тюремный,
едва только девять било.
А пятеро конвоиров
вином подкрепили силы.
Закрылся засов тюремный,
едва только девять било…
А небо в ночи сверкало,
как круп вороной кобылы!
ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ
Замер за Гвадалквивиром
смертью исторгнутый зов.
Взмыл окровавленный голос
в вихре ее голосов.
Рвался он раненым вепрем,
бился у ног на песке,
взмыленным телом дельфина
взвился в последнем броске;
вражеской кровью омыл он
свой кармазинный платок.
Но было ножей четыре,
и выстоять он не мог.
И той порой, когда звезды
ночную воду сверлят,
когда плащи-горицветы
во сне дурманят телят,
древнего голоса смерти
замер последний раскат.
Антоньо Торрес Эредья,
прядь – вороненый виток,
зеленолунная смуглость,
голоса алый цветок!
Кто ж напоил твоею кровью
гвадалквивирский песок?
– Четверо братьев Эредья
мне приходились сродни.
То, что другому прощалось,
мне не простили они —
и туфли цвета коринки,
и то, что кольца носил,
а плоть мою на оливках
с жасмином бог замесил.
– Ай, Антоньито Камборьо,
лишь королеве под стать!
Вспомни Пречистую деву —
время пришло умирать.
– Ай, Федерико Гарсиа,
оповести патрули!
Я, как подрезанный колос,
больше не встану с земли.
Четыре багряных раны —
и профиль как изо льда.
Живая медаль, которой
уже не отлить никогда.
С земли на бархат подушки
его кладет серафим.
И смуглых ангелов руки
зажгли светильник над ним.
И в час, когда четверо братьев
вернулись в город родной,
смертное эхо затихло
гвадалквивирской волной.
РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО
– Что там горит на террасе,
так высоко и багрово?
– Сынок, одиннадцать било,
пора задвинуть засовы.
– Четыре огня все ярче —
и глаз отвести нет мочи.
– Наверно, медную утварь
там чистят до поздней ночи.
Луна, чесночная долька,
тускнея от смертной боли,
роняла желтые кудри
на желтые колокольни.
По улицам кралась полночь,
стучась у закрытых ставней,
а следом за ней собаки
гнались стоголосой стаей,
и винный янтарный запах
на темных террасах таял.
Сырая осока ветра
и старческий шепот тени
под ветхой аркою ночи
будили гул запустенья.
Уснули волы и розы.
И только в оконной створке
четыре луча взывали,
как гневный святой Георгий.
Грустили невесты-травы,
а кровь застывала коркой,
как сорванный мак, засохшей,
как юные бедра, горькой.
Рыдали седые реки,
в туманные горы глядя,
и в замерший миг вплетали
обрывки имен и прядей.
А ночь квадратной и белой
была от стен и балконов.
Цыгане и серафимы
коснулись аккордеонов.
– Если умру я, мама,
будут ли знать про это?
Синие телеграммы
ты разошли по свету!..
Семь воплей, семь ран багряных,
семь диких маков махровых
разбили тусклые луны
в залитых мраком альковах.
И зыбью рук отсеченных,
венков и спутанных прядей
бог знает где отозвалось
глухое море проклятий.
И в двери ворвалось небо
лесным рокотаньем дали.
А в ночь с галерей высоких
четыре луча взывали.
РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ
Как сиро все и устало!
Два конских ока огромных
и два зрачка моих малых
ни в даль земную не смотрят,
ни в те края, где на челнах
уплывший сон поднимает
тринадцать вымпелов черных.
Мои бессонные слуги,
они все смотрят с тоскою
на север скал и металлов,
где призрак мой над рекою
колоду карт ледяную
тасует мертвой рукою…
Тугие волы речные
в осоке и остролистах
бодали мальчишек, плывших
на лунах рогов волнистых.
А молоточки пели
сомнамбулическим звоном,
что едет бессонный всадник
верхом на коне бессонном.
Двадцать шестого июня
судьи прислали бумагу.
Двадцать шестого июня
сказано было Амарго:
– Можешь срубить олеандры
за ворота́ми своими.
Крест начерти на пороге
и напиши свое имя.
Взойдет над тобой цикута
и семя крапивы злое,
и в ноги сырая известь
вонзит иглу за иглою.
И будет то черной ночью
в магнитных горах высоких,
где только волы речные
пасутся в ночной осоке.
Учись же скрещивать руки,
готовь лампаду и ладан
и пей этот горный ветер,
холодный от скал и кладов.
Два месяца тебе сроку
до погребальных обрядов.
Мерцающий млечный меч
Сант-Яго из ножен вынул.
Прогнулось ночное небо,
глухой тишиною хлынув.
Двадцать шестого июня
глаза он открыл – и снова
закрыл их, уже навеки,
августа двадцать шестого…
Люди сходились на площадь,
где у стены на каменья
сбросил усталый Амарго
груз одинокого бденья.
И, как обрывок латыни,
прямоугольной и точной,
уравновешивал смерть край
простыни непорочной.
ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА
Их кони черным-черны,
и черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
блестят восковые пятна.
Надежен свинцовый череп —
заплакать жандарм не может;
въезжают, стянув ремнями
сердца из лаковой кожи.
Полуночны и горбаты,
несут они за плечами
песчаные смерчи страха,
клейкую мглу молчанья.
От них никуда не деться —
скачут, тая в глубинах
тусклые зодиаки
призрачных карабинов.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь увешан.
Желтеют луна и тыква,
играет настой черешен.
И кто увидал однажды —
забудет тебя едва ли,
город имбирных башен,
мускуса и печали!
Ночи, колдующей ночи
синие сумерки пали.
В маленьких кузнях цыгане
солнца и стрелы ковали.
Плакал у каждой двери
израненный конь буланый.
В Хересе-де-ла-Фронтера
петух запевал стеклянный.
А ветер, горячий и голый,
крался, таясь у обочин,
в сумрак, серебряный сумрак
ночи, колдующей ночи.
Иосиф с девой Марией
к цыганам спешат в печали —
они свои кастаньеты
на полпути потеряли.
Мария в бусах миндальных,
как дочь алькальда, нарядна;
плывет воскресное платье,
блестя фольгой шоколадной.
Иосиф машет рукою,
откинув плащ златотканый,
а следом – Педро Домек {138}
и три восточных султана.
На кровле грезящий месяц
дремотным аистом замер.
Взлетели огни и флаги
над сонными флюгерами.
В глубинах зеркал старинных
рыдают плясуньи-тени.
В Хересе-де-ла-Фронтера —
полуночь, роса и пенье.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь украшен…
Гаси зеленые окна —
все ближе черные стражи!
Забыть ли тебя, мой город!
В тоске о морской прохладе
ты спишь, разметав по камню
не знавшие гребня пряди…
Они въезжают попарно —
а город поет и пляшет.
Бессмертников мертвый шорох
врывается в патронташи.
Они въезжают попарно,
спеша, как черные вести.
И связками шпор звенящих
мерещатся им созвездья.
А город, чуждый тревогам,
тасует двери предместий…
Верхами сорок жандармов
въезжают в говор и песни.
Часы застыли на башне
под зорким оком жандармским.
Столетний коньяк в бутылках
прикинулся льдом январским.
Застигнутый криком флюгер
забился, слетая с петель.
Зарубленный свистом сабель,
упал под копыта ветер.
Снуют старухи цыганки
в ущельях мрака и света,
мелькают сонные пряди,
мерцают медью монеты.
А крылья плащей зловещих
вдогонку летят тенями,
и ножницы черных вихрей
смыкаются за конями…
У Вифлеемских ворот {139}
сгрудились люди и кони.
Над мертвой простер Иосиф
израненные ладони.
А ночь полна карабинов,
и воздух рвется струною.
Детей Пречистая Дева
врачует звездной слюною.
И снова скачут жандармы,
кострами ночь засевая,
и бьется в пламени сказка,
прекрасная и нагая.
У юной Росы Камборьо
клинком отрублены груди,
они на отчем пороге
стоят на бронзовом блюде.
Плясуньи, развеяв косы,
бегут, как от волчьей стаи,
и розы пороховые
на улицах расцветают…
Когда же пластами пашни
легла черепица кровель,
заря, склонясь, осенила
холодный каменный профиль…
О мой цыганский город!
Прочь жандармерия скачет
черным туннелем молчанья,
а ты – пожаром охвачен.
Забыть ли тебя, мой город!
В глазах у меня отныне
пусть ищут твой дальний отсвет.
Игру луны и пустыни.
ПАНОРАМА МЕРИДЫ
На улице конь играет,
и по ветру бьется грива.
Зевают и кости мечут
седые солдаты Рима.
Ломает гора Минервы
иссохшие пальцы тиса.
Вода взлетит над обрывом —
и вниз, как мертвая птица.
Рваные ноздри созвездий
на небосводе безглазом
ждут только трещин рассвета,
чтоб расколоться разом.
Брань набухает кровью.
Вспугнутый конь процокал.
Девичий стон разбился
брызгами алых стекол.
Свищет точильный камень,
и рвется огонь из горна.
Быки наковален стонут,
сгибая металл упорно.
И Ме́риду день венчает
короной из роя и терна.
КАЗНЬ
Взбегает нагая зелень
ступеньками зыбкой влаги.
Велит приготовить консул
поднос для грудей Олайи.
Жгутом зеленые вены
сплелись в отчаянном вздохе.
В веревках забилось тело,
как птица в чертополохе.
И пальцы рук отсеченных
еще царапают плиты,
словно пытаясь сложиться
в жалкий обрубок молитвы,
а из багровых отверстий,
где прежде груди белели,
видны два крохотных неба
и струйка млечной капели.
И кровь ветвится по телу,
а пламя водит ланцетом,
срезая влажные ветви
на каждом деревце этом, —
словно в строю серолицем,
в сухо бряцающих латах,
желтые центурионы
шествуют мимо распятых…
Бушуют темные страсти,
и консул поступью гордой
поднос с обугленной грудью
проносит перед когортой.
ГЛОРИЯ {141}
Снег оседает волнисто.
С дерева виснет Олайя.
Инистый ветер чернеет,
уголь лица овевая.
Полночь в упругих отливах.
Шею Олайя склонила.
Наземь чернильницы зданий
льют равнодушно чернила.
Черной толпой манекены
заполонили навеки
белое поле и ноют
болью немого калеки.
Снежные хлопья редеют.
Снежно белеет Олайя.
Конницей стелется никель,
пику за пикой вонзая.
Светится чаша Грааля
на небесах обожженных,
над соловьями в дубравах
и голосами в затонах.
Стеклами брызнули краски.
Белая в белом Олайя.
Ангелы реют над нею
и повторяют: – Святая…
Романс с размытым текстом
Едет верхом дон Педро
вниз по траве пригорка.
Ай, по траве пригорка
едет и плачет горько!
Не подобрав поводья,
бог весть о чем тоскуя,
едет искать по свету
хлеба и поцелуя.
Ставни, скрипя вдогонку,
спрашивают у ветра,
что за печаль такая
в сердце у дона Педро…
На дно затоки
уплыли строки.
А по затоке
плывет, играя,
луна —
и с высот небесных
завидует ей вторая.
Мальчик
с песчаной стрелки
смотрит на них и просит:
– Полночь, ударь в тарелки!
…Вот незнакомый город
видит вдали дон Педро.
Весь золотой тот город,
справа и слева кедры.
Не Вифлеем ли? Веет
мятой и розмарином.
Тает туман на кровлях.
И к воротам старинным
цокает конь по плитам,
гулким, как тамбурины.
Старец и две служанки
молча открыли двери.
«Нет», – уверяет тополь,
а соловей не верит…
Под водою
строки плывут чередою.
Гребень воды качает
россыпи звезд и чаек.
Сна не тревожит ветер
гулом гитарной деки.
Только тростник и помнит
то, что уносят реки.
…Старец и две служанки,
взяв золотые свечи,
к белым камням могильным
молча пошли под вечер.
Бедного дона Педро
спутник по жизни бранной,
конь непробудно спящий
замер в тени шафранной.
Темный вечерний голос
плыл по речной излуке.
Рог расколол со звоном
единорог разлуки.
Вспыхнул далекий город,
рухнул, горящий.
Плача побрел изгнанник,
точно незрячий.
Подняли звезды
вьюгу.
Правьте, матросы,
к югу…
Под водою
слова застыли.
Голоса затерялись в иле.
И среди ледяных соцветий —
ай! – дон Педро лягушек тешит,
позабытый всеми на свете.
Луна отраженья ищет,
напрасно кружа по свету, —
лишь пепел пожаров сеют
тигриные вздохи лета.
Как нервы, натянут воздух,
подобный ожогу плети,
и блеянье шерстяное
колышет курчавый ветер.
Пустыня к небу взывает
рубцами плеч оголенных,
от белых звезд содрогаясь,
как от иголок каленых.
Ночами снится Фамари,
что в горле – певчие птицы,
и снятся льдистые бубны
и звуки лунной цевницы.
И гибким пальмовым ветром
встает нагая при звездах,
моля, чтоб жаркое тело
осыпал инеем воздух.
На плоской кровле дворцовой
поет под небом пустыни.
И десять горлинок снежных
в ногах царевны застыли.
И наяву перед нею
вырос Амнон на ступени,
смоль бороды задрожала,
пеною чресла вскипели.
Из-за решетки глядит он
полными жути глазами.
Стоном стрелы на излете
вздох на губах ее замер…
А он, худыми руками
обняв железные прутья,
в луну впивается взглядом
и видит сестрины груди.
В четвертом часу под утро
в постель он лег, обессилев,
пустые стены терзая
глазами, полными крыльев.
Тяжелый рассвет хоронит
под бурым песком селенья —
на миг приоткроет розу,
на миг процветет сиренью.
Колодцев тугие вены
в кувшины сливают эхо.
В изгибах корней замшелых
шипит, извиваясь, эфа.
Амнон на кровати стонет,
затихнет на миг – и снова
спаленное бредом тело
обвито плющом озноба.
Фамарь голубою тенью,
в немой тишине немая,
вошла – голубей, чем вена,
тиха, как туман Дуная.
– Фамарь, зарей незакатной
сожги мне грешные очи!
Моею кровью горючей
твой белый шелк оторочен.
– Оставь, оставь меня, брат мой,
и плеч губами не мучай —
как будто осы и слезы
роятся стайкою жгучей!
– Фамарь, концы твоих пальцев,
как завязь розы, упруги,
а в пене грудей высоких
две рыбки просятся в руки…
Сто царских коней взбесились —
качнулась земля от гула.
Лозинку под ливнем солнца
до самой земли пригнуло.
Рука впивается в косы,
шуршит изодранной тканью.
И струйки теплым кораллом
текут по желтому камню.
О, как от дикого крика
все на земле задрожало.
Как над сумятицей туник
заполыхали кинжалы.
Мрачных невольников тени
по двору мечутся немо.
Поршнями медные бедра
ходят под замершим небом.
А над Фамарью цыганки,
простоволосы и босы,
еле дыша, собирают
капли растерзанной розы.
Простыни в запертых спальнях
метит кровавая мета.
Светятся рыбы и грозди —
влажные всплески рассвета.
Насильник от царской кары
уходит верхом на муле.
Напрасно вдогонку стрелы
нубийцы со стен метнули.
Забили в четыре эха
подков голубые луны.
И ножницы взял Давид —
и срезал на арфе струны.
Из книги
«ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ» (1929–1930) {143}
ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИПеревод С. Гончаренко
НРАВ И РАЙ НЕГРОВ
Я в этом городе раздавлен небесами.
И здесь, на улицах с повадками змеи,
где ввысь растет кристаллом косный камень,
пусть отрастают волосы мои.
Немое дерево с культями чахлых веток,
ребенок, бледный белизной яйца,
лохмотья луж на башмаках, и этот
беззвучный вопль разбитого лица,
тоска, сжимающая душу обручами,
и мотылек в чернильнице моей…
И, сотню лиц сменивший за́ сто дней, —
я сам, раздавленный чужими небесами.
Перевод А. Гелескула
СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА
Ненавистны им птичьи тени
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и запрятанные колючки
в алой мякоти злачного смеха.
Их манит синева безлюдий,
колокольная поступь бычья,
и прилива кривая пляска,
и лукавой луны обличья.
Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.
Ибо там, в синеве хрустящей
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,
в синеве изначальной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,
там, где сладко траве над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица, —
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
Перевод А. Гелескула
РОЖДЕСТВО
Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый мрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье – и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда – это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.
Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни,
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,
это крохотный, вечно горящий ожог
в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи,
что небо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый звук – это камень и каждый след —
это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях,
обученных слову «любовь».
Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель —
и весь мир в нас становится болью,
это атом живого пространства,
созвучного скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого статуям древних
и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Слышны только зубы,
но зубы затихнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери,
открытые в рай плодов.
Перевод А. Гелескула
ЗАРЯ
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у Младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхеттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер {144} ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов {145} .
Перевод А. Гелескула
КОРОВА
У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
бередящие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка.
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.
Перевод А. Гелескула
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
Забили на рассвете.
Кровь из ноздрей текла по небосклону,
а по рогам ручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.
(Гранада и Ньюбург)
Перевод А. Гелескула
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Статуи глаз боятся с их чернотой могильной,
но замогильней воды, которым не выйти к морю.
Не выйти к морю.
Бежали по стенам люди,
ломая тростник рыболовов.
Скорее! Сюда! Спешите! И булькали
в тине звезды.
…не выйти к морю.
Падая в мою память – капля, звезда, омега, —
все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза.
…не выйти к морю.
И никто тебе в сумраке не подарит ни далей
без границ заостренных, ни алмазного завтра.
…не выйти к морю.
В пору, когда тоскуют о тишине подушек,
сердце твое немое бьется в оправе перстня.
…не выйти к морю.
Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле,
шедшей на бой с корнями за роковым сиротством.
…не выйти к морю.
Уже бегут по откосу! Всплыви,
привстань над водою!
И каждый блик на запястье
стальным звеном обовьется!
…не выйти к морю.
Но тянешь ты в глубь колодца
повитые мхом ручонки,
негаданная русалка в неведенье непорочном.
…не выйти к морю.
Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте
и слышит, как тяжко дышат
ее бесструнные скрипки,
вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,
которой не выйти к морю.
Перевод А. Гелескула
Сбиться с дороги —
это слиться с метелью,
а слиться с метелью —
это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги —
это встретиться с женщиной,
которая режет по два петуха в секунду
и не боится света,
а свет – петушиного крика,
задушенного метелью.
А когда метель задохнется —
пробудится южный ветер,
но и ветры стонов не слышат —
и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета,
мертвые, хоронили гряду вулканов,
и видел, как два обезумевших ребенка
отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два – не число
и числом не станет,
это только тоска вдвоем со своею тенью,
это только гитара, где любовь хоронит надежду,
это две бесконечности, недоступные
друг для друга,
и еще это стены мертвых
и напрасная боль воскрешенья.
Цифра два ненавистна мертвым,
но она баюкает женщин,
и они пугаются света,
а свет – петушиного крика,
петухам же в метели не спится,
и поэтому вечно пасти нам могильные травы.