412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джек Лондон » Избранные произведения. Том I » Текст книги (страница 27)
Избранные произведения. Том I
  • Текст добавлен: 11 мая 2026, 22:31

Текст книги "Избранные произведения. Том I"


Автор книги: Джек Лондон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 256 страниц)

Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он повернулся на каблуках и отправился по палубе к трапу каюты, где остановился и стал смотреть вверх. Все матросы были теперь на палубе, все глаза были обращены вверх, где жизнь боролась со смертью. Как поразительно бесчувственны те люди, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других. Я, живший всегда вне житейского водоворота, никогда не представлял себе, что работать приходится в подобных условиях. Жизнь всегда казалась мне чем-то высоко священным, но здесь ее не ставили ни во что, здесь она была просто цифрой в коммерческих счетах. Должен оговориться, что матросы в общем сочувствовали своему товарищу, как, например, тот же Джонсон; но начальники – охотники и капитан – проявляли полное бессердечие и равнодушие. Даже протест Стэндиша объяснялся лишь тем, что он не хотел потерять своего гребца. Будь это гребец с другой лодки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, и оно только позабавило бы его.

Но вернемся к Гаррисону. Иогансену пришлось целых десять минут всячески ругать несчастного, чтобы заставить его тронуться с места. Вскоре тот добрался до конца гафеля. Там он мог сидеть верхом, и поэтому ему легче было держаться. Освободив шкот, он мог вернуться, опускаясь по уклону вдоль гардели к мачте. Но у него не хватило духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск.

Он поглядывал на воздушную дорожку, по которой ему надлежало пройти, и переводил взор на палубу. Глаза его были расширены, его сильно трясло. Мне никогда не случалось видеть столь ясного отражения страха на человеческом лице. Тщетно Иогансен звал его вниз. Каждую минуту его могло снести с гафеля, но он оцепенел от страха. Вольф Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и больше не обращал внимания на Гаррисона, хотя раз он резко окрикнул рулевого:

– Не зевать на руле, дружище! Смотри, как бы тебе не влетело!

– Да, сэр, – ответил рулевой, повернув штурвал на несколько спиц.

Вина его состояла в том, что он несколько отклонил шхуну от ее курса для того, чтобы слабый ветер мог все-таки надуть парус и удерживать его в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Вольфа Ларсена.

Время шло, и ожидание становилось невыносимым. Однако Томас Мэгридж находил это происшествие очень смешным и каждую минуту высовывал голову из двери камбуза, отпуская шутливые замечания. Как я ненавидел его! Моя ненависть за это ужасное время выросла до исполинских размеров. Впервые в жизни я испытал желание убить. Я сидел весь красный, как образно выражается один из наших писателей. Жизнь вообще может быть священна, но жизнь Томаса Мэгриджа представлялась мне чем-то презренным и нечистым. Я испугался, когда почувствовал жажду убийства, и в моей голове промелькнула мысль: неужели я настолько заразился грубостью окружающей меня обстановки – я, который даже при самых вопиющих преступлениях отрицал справедливость и допустимость смертной казни?

Прошло целых полчаса, а затем я увидел Джонсона и Луи погруженными в какой-то спор. Он окончился тем, что Джонсон стряхнул с себя руку удерживавшего его Луи и куда-то пошел. Он пересек палубу, прыгнул на ванты и начал взбираться по ним. Это не ускользнуло от быстрого взора Вольфа Ларсена.

– Эй, куда ты там? – крикнул он.

Джонсон остановился. Глядя капитану в глаза, он медленно ответил:

– Я хочу снять мальчишку.

– Ступай сию минуту вниз! Слышишь? Вниз!

Джонсон медлил, но долгие годы послушания взяли в нем верх, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак.

В половине шестого я ушел вниз накрывать на стол, но плохо сознавал, что делал, потому что перед моими глазами стоял образ бледного и дрожащего человечка, смешно, словно клоп, прилепившегося к качающемуся гафелю. В шесть часов, подавая обед и бегая через палубу в камбуз за кушаньями, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. По-видимому, никого не интересовала эта потехи ради подвергнутая опасности жизнь. Однако несколько позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к каюте на баке. Он наконец набрался храбрости и спустился.

Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Вольфом Ларсеном, обратившимся ко мне в каюте в то время, как я мыл посуду.

– У вас сегодня был что-то неважный вид, – начал он. – В чем дело?

Я видел, что он отлично знает, почему мне было почти так же худо, как Гаррисону, и ответил:

– Меня расстроило жестокое обращение с этим мальчиком.

Он усмехнулся.

– Нечто вроде морской болезни, не так ли? Одни подвержены ей, другие нет.

– Ну нет! – протестовал я.

– Совершенно одно и то же, – продолжал он. – Земля так же полна жестокостью, как море – движением. Иных тошнит от первой, других – от второго. Вот и вся причина.

– Но вы, издевающийся над человеческой жизнью, разве вы не признаете за ней никакой цены? – спросил я.

– Цены? Какой цены? – он взглянул на меня, и, несмотря на суровость, я прочел в его глазах затаенную усмешку. – О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь?

– Я ценю, – ответил я.

– Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Ну-ка скажите, сколько она стоит?

Цена жизни! Как я мог точно назвать ее? Я, привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, в присутствии Ларсена не находил нужных слов. Впоследствии я объяснял себе это воздействием его сильной личности, но главная причина была в полной противоположности наших точек зрения. В отличие от других встреченных мною материалистов, с которыми я всегда находил общий язык, с этим у меня не было абсолютно ничего общего. Быть может, он поражал меня стихийной простотой своего ума. Он всегда приступал к самой сути дела, отбрасывал все ненужные детали и говорил с такой решительностью, что я тотчас терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я тут же ответить на этот вопрос? Что жизнь священна – я принимал как аксиому. Что она бесконечно ценна – было истиной, которую я никогда не подвергал сомнению. Но когда это сомнение высказал он, я растерялся.

– Мы с вами беседовали вчера, – сказал он. – Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и говорил, что жизнь просто преуспевающее свинство. Если смотреть с точки зрения спроса и предложения, то жизнь – самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая может быть рождена, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами зерен икры. Подумайте о себе и обо мне. В нас тоже заложены возможности миллионов жизней. Если бы мы имели время и случай использовать каждую частицу содержащейся в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и свинская.

– Вы читали Дарвина, – заметил я. – Но вы плохо поняли его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами жизней.

Он пожал плечами.

– Вы, очевидно, говорите лишь о человеческой жизни, так как зверей, птиц и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. А между тем с человеческой жизнью дело обстоит точно так же, хотя вы и смотрите на нее иначе. Зачем мне беречь эту жизнь, раз она так дешева? Матросов больше, чем кораблей на море для них, и рабочих больше, чем хватает для них фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни поселили бедняков в городских трущобах и сколько из них ни умерло бы от голода и эпидемий, их остается все больше и больше, они умирают, не имея корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу?

Он направился к трапу, но повернул голову, чтобы сказать что-то напоследок.

– Знаете ли, единственная цена жизни – это та, которую она дает себе сама. И конечно, жизнь преувеличивает свою цену, так как она неизбежно пристрастна в свою пользу. Возьмите этого матроса, которого я держал на реях. Он цеплялся там, как будто он был чем-то необычайно драгоценным, сокровищем дороже бриллиантов или рубинов. Для вас? Нет. Для меня? Ничуть. Для самого себя? Да. Но я не признаю его оценки, он жестоко переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир от этого ничего не потерял бы. Он не имел для мира никакой цены. Предложение слишком велико. Только для себя он имел цену, и, чтобы показать, как обманчива такая оценка, я укажу вам на то, что мертвый он не сознавал бы, что потерял себя. Он один ставил себя выше бриллиантов и рубинов. Бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют ведром морской воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не теряет, так как с потерей самого себя он утрачивает и сознание потери. Теперь вы видите? Что же вы можете сказать?

– Что вы, по крайней мере, последовательны, – ответил я.

Это было все, что я мог ответить, и снова занялся мытьем тарелок.

Глава 7

Наконец после трех дней переменчивых ветров, мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись несмотря на боль в колене, и увидел, что «Призрак» летит, как на крыльях, и все паруса на нем подняты, кроме кливеров. В корму дул свежий бриз. Какое чудо эти мощные пассаты! Весь день мы шли вперед, и всю ночь, и следующий день, и так изо дня в день, а ветер, ровный и сильный, все время дул нам в корму. Шхуна сама управляла своим ходом. Не надо было тянуть и травить всевозможные снасти, не надо было перекидывать марселя, и у матросов не было другого дела, кроме дежурств у руля. Вечерами, после захода солнца, паруса немного спускали; а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова натягивали, – и это было все.

Мы делали то десять, то двенадцать, то одиннадцать узлов. А попутный ветер все время дул с северо-востока и передвигал нас за сутки на двести пятьдесят миль по нашему пути. Мне было и больно, и радостно думать о том, что мы все дальше уходим от Сан-Франциско и в то же время приближаемся к тропикам. С каждым днем становилось заметно теплее. Во время второй дневной вахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные носятся по палубе, убивая тех из них, которые падают на шхуну. А утром из камбуза распространяется приятный запах жареной рыбы. Иногда же все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону удается поймать с бушприта одного из этих сверкающих красавцев.

Джонсон проводит там все свое свободное время или же забирается на реи и смотрит, как «Призрак», гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его глазах, он ходит как в трансе, восхищенно поглядывает на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его бег по зеленым горам, которые движутся вместе с нами стройной процессией.

Дни и ночи полны блаженства, и хотя мне трудно оторваться от моей скучной работы, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться бесконечной красотой, о существовании которой я даже и не подозревал. Над нами чистая лазурь неба, синего, как само море, которое впереди принимает оттенки голубоватого шелка. На горизонте тянутся белые, перистые облака, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа безупречного бирюзового свода.

Никогда не забуду я одну ночь, когда, вместо того чтобы спать, я лежал на площадке над баком и смотрел на волшебную игру пены, разбиваемой носом «Призрака». Я слышал звук, напоминавший журчание ручейка по мшистым камням. Он манил меня и увлекал за собой, пока я не перестал быть юнгой Горбом и ван Вейденом, человеком, промечтавшим тридцать пять лет своей жизни за книгами. Меня пробудил раздавшийся за мною голос Вольфа Ларсена, сильный и уверенный, но мягко и любовно произносивший слова:

 
Ночь тропиков чертог из света строит
Над звездной гладью океанских вод.
За кораблем серебряной уздою
Прикован к морю душный небосвод.
Роса натягивает снасти туго,
Коробит солнце дерево бортов,
А мы скользим все дальше к югу, к югу,
Знакомый старый путь – он вечно нов.
 

– Ну что, Горб? Как это вам нравится? – спросил он меня, помолчав, как этого требовали слова и обстановка.

Я посмотрел ему в лицо. Оно было озарено светом, как само море, и глаза сверкали.

– Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, – холодно ответил я.

– Почему же? Это говорит во мне жизнь! – воскликнул он.

– Дешевая, ничего не стоящая вещь, – вернул я ему его же слова.

Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье.

– Ах, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука – жизнь! Конечно, она ценна только для себя самой. И могу сказать вам, что и моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы найдете в этом ужасное преувеличение. Но что делать, моя жизнь сама оценивает себя.

Казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, и наконец заговорил:

– Поверите ли, я испытываю странный подъем духа. Мне кажется, как будто все века звучат во мне, как будто все силы принадлежат мне. Я вижу истину. Я чувствую в себе способность отличать добро от зла. Зрение мое проникает вдаль. Я почти мог бы поверить в Бога. Но, – голос его изменился, и лицо омрачилось, – почему я в таком состоянии? Что значит эта радость жизни? Это упоение жизнью? Это ясновидение, как я хотел бы выразиться? Это бывает просто от хорошего пищеварения, когда желудок человека в порядке, когда у него исправный аппетит и все идет хорошо. Это подачка жизни, кровь, обращенная в шампанское, брожение закваски, внушающее одним людям высокие мысли, а других заставляющее видеть Бога или создавать его, если они не могут его видеть. Все это – опьянение жизни, бурление закваски, бессвязный лепет жизни, одурманенной сознанием, что она жива. Но увы! Завтра придется расплачиваться за это, как расплачивается всякий пьяница. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и что я умру скорее всего в море; что я перестану ползать и воевать с коварным морем; что я буду гнить, что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы, увы! Шампанское уже иссякло. Вся игра ушла из него, и оно стало безвкусным напитком.

Он покинул меня так же внезапно, как появился, и спрыгнул на палубу с эластичностью тигра.

«Призрак» продолжал плыть по своему пути. В журчащих звуках у форштевня мне теперь слышалось мучительное хрипение. Должно быть, такое впечатление произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию.

Вдруг какой-то матрос на шканцах звучным тенором запел песню о пассате:

 
Я – ветр, любезный морякам.
Я свеж, могуч.
 
 
Они следят по небесам
Мой лет средь туч.
 
* * *
 
И я бегу за кораблем
Вернее пса.
Вздуваю ночью я и днем
Их паруса.
 
Глава 8

Иногда Вольф Ларсен кажется мне сумасшедшим или, по крайней мере, полусумасшедшим – столько у него странностей и прихотей. Иногда же я думаю, что это великий человек, гений, какого еще не видел свет. И наконец, я убежден, что он совершенный тип первобытного человека, опоздавший родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высших культурных достижений. Конечно, он ярко выраженный индивидуалист. Но, помимо этого, он человек крайне одинокий. Между ним и остальными на корабле очень мало общего. Его необычайная физическая и духовная сила отделяет его от других. Он смотрит на них, как на детей, не делая исключения даже для охотников, и как с детьми обращается с ними, заставляя себя спускаться до их уровня и играя с ними, как играют со щенками. Иногда же он испытывает их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как будто желая узнать, из чего они сделаны.

За столом я десятки раз наблюдал, как он хладнокровно наносил оскорбления то одному, то другому охотнику и с таким любопытством принимал их ответы и вспышки гнева, что мне, постороннему наблюдателю, становилось почти смешно. Когда же он сам проявляет ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, усвоенная им по отношению к окружающим. За исключением случая с умершим штурманом, я никогда не видел его в искреннем гневе. Да я и не желал бы наблюдать настоящий припадок его ярости, в котором развернулась бы вся его чудовищная сила.

Что же касается его прихотей, то я расскажу о том, что случилось с Томасом Мэгриджем в кают-компании, и в то же время закончу описание инцидента, которого я уже раза два касался. Однажды, после обеда, я заканчивал уборку каюты, как вдруг в нее спустились Вольф Ларсен и Томас Мэгридж. У кока была своя конура, примыкающая к кают-компании, но в последней он не смел показываться, и только раз или два в день проскальзывал через нее робкой тенью.

– Итак, вы играете в «Нэп», – довольным тоном произнес Вольф Ларсен. – От вас, как от англичанина, следовало этого ожидать. Я сам научился этой игре на английских кораблях.

Томас Мэгридж был на седьмом небе от дружеского отношения к нему капитана. Его ужимки и болезненные старания держаться достойно человека, рожденного для лучшей жизни, могли бы вызвать омерзение, если бы не были так потешны. Он совершенно игнорировал мое присутствие, и я думаю, что он действительно не замечал меня. Его светлые, выцветшие глаза подернулись влагой, но моего воображения не хватало, чтобы угадать, какие блаженные видения таились за ними.

– Достаньте карты, Горб, – приказал Вольф Ларсен после того, как они уселись за стол. – Принесите также сигары и виски; вы найдете все это в ящике под моей койкой.

Когда я вернулся, лондонец туманно распространялся о какой-то связанной с его жизнью тайне, намекая, что он сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде. Дальше из его слов следовало, что кто-то платит ему деньги за то, чтобы он не возвращался в Англию.

Я принес обыкновенные водочные рюмки, но Вольф Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом пояснил мне, чтобы я принес бокалы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски – «напитком джентльмена», по словам Томаса Мэгриджа, – и, чокнувшись бокалами во славу великолепной игры «Нэп», они зажгли сигары и принялись тасовать и сдавать карты.

Они играли на деньги и все время увеличивали размер ставок. При этом они пили виски и, выпив все дочиста, послали меня за новым запасом. Я не знаю, передергивал ли Вольф Ларсен – он был вполне способен на это – но, во всяком случае, он неизменно выигрывал. Кок неоднократно путешествовал к своей койке за деньгами. Каждый раз он проделывал это со все более хвастливым видом, но никогда не приносил больше нескольких долларов сразу. Он осовел, стал фамильярен, плохо видел карты и с трудом удерживался на стуле. Собираясь снова отправиться к себе, он грязным указательным пальцем зацепил Вольфа Ларсена за петлю куртки и бессмысленно начал повторять:

– У меня есть деньги, есть. Говорю вам, что я сын джентльмена.

Вольф Ларсен был совершенно трезв, хотя пил стакан за стаканом, каждый раз подливая себе снова. Я не заметил в нем ни малейшей перемены. По-видимому, его даже не смешили выходки кока. В конце концов, торжественно заявив, что он может терять, как джентльмен, кок поставил последние деньги и проиграл их. После этого он оперся головой на руки и заплакал. Вольф Ларсен с любопытством взглянул на него, как будто собирался ножом вивисектора вскрыть и исследовать его душу, но раздумал, вспомнив, что и доследовать-то здесь, собственно, нечего.

– Горб, – с особой вежливостью обратился он ко мне, – будьте любезны, возьмите мистера Мэгриджа под руку и отведите его на палубу. Он себя плохо чувствует. И скажите Джонсону, чтобы он угостил его двумя-тремя ведрами соленой воды, – добавил он, понизив голос, чтобы только я мог его услышать.

Я оставил мистера Мэгриджа на палубе в руках нескольких ухмыляющихся матросов, призванных для выполнения приказа капитана. Мистер Мэгридж сонно бормотал, что он «сын джентльмена». Опустившись по трапу убрать в каюте со стола, я услыхал, как он закричал после первого ведра воды.

Вольф Ларсен подсчитывал свой выигрыш.

– Ровнехонько сто восемьдесят пять долларов, – произнес он вслух. – Как я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане.

– И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, – смело заявил я.

Он насмешливо улыбнулся мне.

– Горб, в свое время я изучал грамматику и думаю, что вы путаете глагольные времена. Вы должны были сказать «принадлежали».

– Это вопрос не грамматики, а этики, – ответил я.

Прошла минута, прежде чем он заговорил снова.

– Знаете ли вы, Горб, – медленно и серьезно начал он с неуловимой грустью в голосе, – что я в первый раз слышу слово «этика» из человеческих уст? Вы и я – единственные люди на этом корабле, знающие его смысл.

– В моей жизни была пора, – продолжал он после новой паузы, – когда я мечтал, что буду когда-нибудь беседовать с людьми, пользующимися таким языком, что когда-нибудь я поднимусь из низин жизни, в которых я родился, и буду вращаться среди людей, говорящих о таких вещах, как этика. И теперь я в первый раз услышал это слово произнесенным вслух. Но это все между прочим. А по существу вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а – факта.

– Понимаю, – сказал я, – факт тот, что деньги у вас.

Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей проницательностью.

– Но вы обходите самый вопрос, – продолжал я, – который лежит в области права.

– Пхе! – отозвался он, презрительно вытянув губы. – Я вижу, вы все еще верите в такие пустые вещи, как право.

– А вы не верите? Совсем?

– Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. Слабость же не права. Другими словами, полезно быть сильным и вредно быть слабым, или – еще лучше – приятно быть сильным из-за получаемых от этого выгод; и неприятно быть слабым, так как это невыгодно. Вот, например, владеть этими деньгами приятно. Владеть ими полезно. Но имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладания ими.

– Но вы несправедливы ко мне, удерживая их, – возразил я.

– Ничего подобного. Один человек не может причинить другому несправедливость. Он может оказаться несправедливым только по отношению к себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда соблюдаю чужие интересы. Как вы не видите сами? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Им присуще от рождения стремление пожирать и стараться, чтобы их не пожрали другие. Когда они отклоняются от этого закона, они грешат.

– Так вы не верите в альтруизм? – спросил я.

Звук этого слова, по-видимому, показался ему знакомым, хотя заставил его напряженно задуматься.

– Погодите, это, кажется, что-то относящееся к кооперации?

– Пожалуй, некоторая связь существует между этими двумя понятиями, – ответил я, не удивляясь пробелу в его лексиконе, так как знал, что он своими знаниями обязан только чтению и самовоспитанию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему почти не приходилось говорить. – Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других.

Он кивнул головой.

– Так, так. Теперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера.

– У Спенсера?! – воскликнул я. – Неужели вы читали его?

– Читал, хотя немного, – произнес он. – Я довольно хорошо понял «Основные начала», но от «Биологии» мои паруса повисли, а на «Психологии» я окончательно попал в мертвый штиль. По совести, я не мог понять, куда он там клонит. Я приписывал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне не хватало подготовки. У меня не было прочного основания для таких занятий. Только Спенсер да я сам знаем, как я долбил эти науки. Но из «Данных этики» я кое-что извлек. Там-то я и встретился с «альтруизмом» и теперь припоминаю, в каком смысле это было сказано.

Я подумал, что этот человек едва ли вынес много из такой работы. Я достаточно хорошо помнил Спенсера, чтобы знать, что альтруизм лежит в основе его идеала совершенного поведения. Очевидно, Вольф Ларсен, впитывая учение великого философа, отбрасывал то, что ему казалось лишним, и приспособлял его к своим нуждам и желаниям.

– Что же еще вы там вычитали? – спросил я.

Он сдвинул брови, видимо, подбирая выражение для своих мыслей. Мной овладело волнение. Я ощупывал его душу так, как он привык ощупывать души других. Я исследовал девственную область. Странное и ужасное зрелище развертывалось перед моими глазами.

– Коротко говоря, – начал он, – Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так – нравственно и хорошо. Затем он должен действовать для блага своих детей. И в-третьих, он должен заботиться о благе своего народа.

– Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действия, – вставил я, – будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве.

– Этого я не сказал бы, – ответил он. – Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все бредни и сантименты, и вы сами можете понять, что человек, не верящий в загробную жизнь, иначе мыслить не может. Будь предо мною бессмертие, альтруизм был бы для меня приемлем и выгоден. Я могу поднять свою душу на любую высоту. Но не ожидая ничего после смерти и имея лишь короткий срок, пока шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступил бы безнравственно, если бы соглашался на какие-нибудь жертвы. Всякая жертва, которая дала бы возможность шевелиться другой частице дрожжей вместо меня, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению ко мне самому. Ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее оттого, стану ли я приносить жертвы или заботиться только о себе в тот срок, пока я составляю частицу дрожжей и могу шевелиться.

– В таком случае вы индивидуалист, материалист, а вместе с тем неизбежно и гедонист.

– Громкие слова! – рассмеялся он. – Но что такое гедонист?

Он одобрительно кивнул головой, выслушав мое определение.

– А кроме того, – продолжал я, – вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только дело касается личных интересов.

– Теперь вы начинаете понимать меня, – радостно улыбаясь, сказал он.

– Так вы человек, совершенно лишенный того, что люди называют моралью?

– Совершенно верно.

– Человек, которого надо всегда бояться?

– Вот именно.

– Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы?

– Теперь вы знаете меня, – сказал он. – И вы знаете меня таким, каким меня знают все. Люди называют меня «волком».

– Вы – чудовище, – бесстрашно заявил я, – Калибан, создавший Сетебоса и поступающий, подобно вам, под действием минутного каприза.

Он нахмурился при этом сравнении, так как не понял его, и я догадался, что он вообще не читал этой вещи.

– Я как раз читаю Браунинга, – признался капитан, – и он подвигается у меня очень трудно. Я недалеко ушел, и у меня почти иссякло терпение.

Чтобы не наскучить читателю, я прямо скажу, что сбегал за книжкой в каюту капитана и прочел ему «Калибана» вслух. Он был восхищен. Этот примитивный способ рассуждения и взгляд на вещи были вполне доступны его пониманию. Он неоднократно прерывал меня своими замечаниями и критикой. Когда я закончил, он заставил меня прочесть второй раз и третий. Мы углубились в спор о философии, науке, эволюции, религии. Он выражался с шероховатостью самоучки, но с уверенностью и прямолинейностью, свойственными его первобытному уму. В самой простоте его рассуждений была сила, и его материализм был гораздо убедительнее замысловатых, материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, заядлого идеалиста или, как выражался Фэрасет, «идеалиста по темпераменту». Но Вольф Ларсен штурмовал устои моей веры с таким мужеством и настойчивостью, которые внушали уважение к нему.

Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я заерзал и начал беспокоиться, и когда Томас Мэгридж, с хмурым и злым лицом, заглянул к нам с трапа, я приготовился уходить. Но Вольф Ларсен крикнул ему:

– Кок, сегодня вам предстоит похлопотать самому; Горб нужен мне, и вам придется обойтись без него.

Опять произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Мэгридж прислуживал нам и мыл потом посуду. Это был калибановский каприз Вольфа Ларсена, от которого я предвидел много неприятностей. Мы говорили, говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю