Текст книги "Избранные произведения. Том I"
Автор книги: Джек Лондон
Жанры:
Морские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 184 (всего у книги 256 страниц)
Глава 16
Думая обо мне, начальник тюрьмы Азертон, должно быть, испытывал все, что угодно, кроме гордости. Я научил его, что значит дух, унизил его высотой моего собственного духа, который восставал неуязвимым, торжествующим над всеми пытками. Я сижу здесь, в Фолсеме, в отделении для убийц, ожидая смертной казни; начальник тюрьмы Азертон все еще держится за свое место и царит в Сен-Квентине над всеми несчастными, заключенными в его стенах, и все-таки в глубине души он знает, что я выше его.
Напрасно старался Азертон сломить мой дух. И нет никакого сомнения в том, что он был бы рад, если бы я умер в смирительной рубашке. Таким образом, пытки инквизиции продолжались. Как он мне сказал и как он мне повторял непрестанно, вопрос стоял так: динамит или крышка.
Капитан Джеми был ветераном тюремного насилия, и однако пришло время, когда он отступил перед моей стойкостью, которая произвела то же впечатление и на остальных моих мучителей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился поспорить с начальником тюрьмы и умыл руки в этом деле. С этого дня и до конца моих мучений он никогда не заходил в одиночку.
Да, и пришло время, когда начальник тюрьмы Азертон ужаснулся, хотя он все еще упорствовал, стараясь добиться у меня признания, где спрятан несуществующий динамит. К тому же Джек Оппенхеймер нанес ему сокрушительный удар. Оппенгеймер был бесстрашен и говорил что хотел. Он прошел, не дав себя сломить, через весь ад тюрьмы и благодаря своей сильной воле смеялся тюремщикам прямо в глаза. Моррелл простучал мне полный отчет об этом инциденте. Я был без сознания в смирительной рубашке, когда это произошло.
– Начальник, – сказал ему Оппенхеймер, – вы откусили больше, чем можете проглотить. Речь ведь идет не о том, чтобы убить Стэндинга. Надо убить трех человек, потому что, будьте уверены, если вы его убьете, раньше или позже мы с Морреллом заговорим, и то, что вы сделали, станет известным всей Калифорнии. Вам надо сделать выбор. Вы должны или оставить Стэндинга в покое, или убить всех троих. Со Стэндингом у вас нашла коса на камень, так же будет со мной и с Морреллом. Вы презренный трус, и у вас хребет без костей, вам не хватает мужества, чтобы исполнять ту грязную работу мясника, на которую вас наняли.
Оппенхеймер получил за это сто часов в смирительной рубашке, и, когда его развязали, он плюнул в лицо Азертону, за что получил еще сто часов. Когда он был расшнурован в этот раз, Азертон постарался не присутствовать в его камере. Что он был потрясен словами Оппенхеймера, в этом нет сомнения.
Но кто был настоящим сатаной, так это доктор Джексон. Для него я был интересным медицинским случаем. И он всегда порывался узнать, как много я смогу перенести, не сломившись.
– Он запросто может выдержать двадцать дней за один присест, – хвастался он начальнику тюрьмы в моем присутствии.
– Вы меня недооцениваете, – перебил я. – Я могу выдержать сорок дней. Да что там, я могу выдержать сто, только если вы лично наденете на меня рубаху. – А вспомнив, как терпеливо я ждал, будучи морским бродягой, целых сорок лет, пока мои руки не вцепились в горло Чон Мон Дю, я прибавил: – Вы – тюремные дворняжки, вы не знаете, что такое человек. Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Запомните, я человек. Вы – бессильные, я ваш господин. Вы не можете вырвать у меня ни одного стона. Вы считаете это замечательным только потому, что знаете, как легко закричали бы вы сами.
О, я оскорблял их, называя жабьим отродьем, прихлебателями сатаны, колодезной тиной, потому что был над ними и вне их. Они были рабы, я же – свободный дух. Только мое тело лежало запертым в одиночной камере. Я же не был заключен. Я победил тело, и простор времени лежал передо мной, и я мог странствовать в нем, пока бедное тело, которое даже не страдало, было стянуто смирительной рубашкой, погруженное во временную смерть.
Я рассказал о многих своих приключениях обоим товарищам. Моррелл верил, потому что он сам вкусил временную смерть. Но Оппенхеймер, восхищаясь моими рассказами, оставался до конца скептиком. Наивно, а иногда действительно с чувством, он высказывал свое сожаление о том, что я посвятил свою жизнь агрономии вместо писания фантастических романов.
– Но, дружище, – спорил я с ним, – что могу я знать о Чосоне? Я только в состоянии отождествить ее с тем, что в наши дни называется Кореей, и это все. Например, откуда бы я мог узнать что-нибудь о кимчи? А между тем я знаю, что это такое. Это род квашеной капусты. Когда она портится, запах от нее слышен даже на небе. Когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Я ел хорошую кимчи, скверную кимчи и гнилую кимчи. Я знал, что лучшую кимчи делают женщины из Возана. Ну, откуда же я знаю это? Это не вмещается в мой разум, разум Даррела Стэндинга. Но это входит в пределы понимания Адама Стрэнга, который через череду рождений и смертей завещал мне, Даррелу Стэндингу, этот опыт вместе с остальным моим опытом о множестве других жизней. Видишь ли, Джек, так же, как человек рождается и растет, так же развивается и дух.
– Ай, брось, – быстро и коротко стучал он мне в ответ своими сильными кулаками, удары которых я так хорошо знал. – Слушай, что скажет тебе дядюшка. Я – Джек Оппенхеймер и был всегда Джеком Оппенхеймером. Никого другого нет в моем существе. Все то, что я знаю, я знаю как Джек Оппенхеймер. Ну, и что именно? Вот, например, что такое кимчи. Кимчи – это род квашеной капусты, ее делают в стране, которую называют Чосон. Возанские женщины готовят наилучший кимчи, а когда кимчи портится, запах его слышен на небе. Запомни это, Эд. Подожди, сейчас я припру профессора к стене. Теперь, профессор, откуда я получил все эти сведения о кимчи? Это не входило в содержание моего разума.
– Вот именно, – ликовал я. – Ты получил их от меня.
– Ладно, старина, тогда кто же вложил это в твой разум?
– Адам Стрэнг.
– Но Адам Стрэнг – это пустое сновидение. Ты прочел об этом где-нибудь.
– Никогда, – утверждал я. – То немногое, что я читал о Корее, это военные сводки во время Русско-японской войны.
– Разве ты помнишь все, что читал? – допрашивал меня Оппенхеймер.
– Нет.
– Кое-что ты наверняка забыл?
– Да, но…
– Довольно, спасибо, – перебил он, как делает адвокат, внезапно прерывающий перекрестный допрос, после того как ему удалось добиться какого-нибудь рокового признания.
Было немыслимо убедить Джека Оппенхеймера в моей искренности. Он настаивал, что я выдумывал то, что он назвал «романом с продолжением». Когда меня освобождали из рубахи, начинались бесконечные расспросы и просьбы рассказать еще несколько глав.
– Теперь, профессор, оставь эту высокую материю, – перебивал он мой метафизический спор с Эдом Моррелом, – и расскажи нам больше о кисан и о морских сражениях. Расскажи еще, раз уж к слову пришлось, что случилось с госпожой Ом, когда ее муж задушил этого старого негодяя и сам был убит.
Я уже не раз говорил, что форма погибает. Позвольте мне повторить. Форма погибает. У материи нет памяти. Только дух помнит, как в данном случае – в тюремных камерах, спустя столетия; воспоминание о госпоже Ом и о Чон Мон Дю настойчиво держалось в моем разуме, а через него передавалось Джеку Оппенхеймеру, а затем снова в мой разум, на наречии и жаргоне Запада. А теперь я передал это твоему разуму, читатель. Постарайся вычеркнуть это из него. Ты не сможешь. То, что я рассказал тебе, на всю жизнь останется в твоей памяти. Дух? Нет ничего постоянного, кроме духа. Материя изменяется, кристаллизуется и меняется снова, а форма никогда не повторяется. Форма распадается на вечные ничто, к которым уже нет возврата. Форма появляется и исчезает, как исчезла физическая форма госпожи Ом и Чон Мон Дю. Но память о них остается и останется навсегда, пока продолжает существовать дух; а дух неразрушим.
– Одно ясно, как божий день, – сделал критическое заключение Джек Оппенхеймер о моих приключениях в теле Адама Стрэнга. – Ты посещал разные увеселительные заведения в китайском квартале чаще, чем это полагается уважаемому профессору университета. Скверное общество, знаешь ли, – оно, похоже, и привело тебя сюда.
Прежде чем я вернусь к своим приключениям, я должен рассказать один замечательный инцидент, случившийся в одиночке: он замечателен, так как показывает удивительные умственные способности этого продукта сточных каналов – Джека Оппенхеймера – с одной стороны, а с другой – является сам по себе убедительным доказательством истинности моих опытов во время спячки в смирительной рубашке.
– Скажи, профессор, – простучал мне однажды Оппенхеймер, – когда ты рассказывал сказки об Адаме Стрэнге, я помню, ты упоминал об игре в шахматы с этим проспиртованным братом императора. Ну-с, похожа ли эта игра в шахматы на нашу?
Конечно, я должен был ответить, что не знаю, что не помню деталей, вернувшись в нормальное состояние. И конечно, он добродушно смеялся над тем, что он называл моими дурачествами. Все-таки я мог отчетливо припомнить, что в бытность мою Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Смущался же я потому, что по возвращении в сознание в тюрьме несущественные и запутанные подробности блекли в моей памяти.
Надо помнить, что для удобства слушателей я составлял из своих отрывочных и повторяющихся опытов в смирительной рубашке связные и последовательные рассказы. Я никогда не знал наперед – куда занесет меня мое путешествие. Например, я двадцать раз возвращался к Джесси Фэнчеру в круг фургонов на Горных Лугах. За десять дней, которые я провел подряд в рубахе, я уходил дальше и дальше, от одной жизни к другой, и часто перескакивал через целые серии жизней, которые я переживал в другие времена, уходил назад в доисторическое время и снова оттуда к эпохе возникновения цивилизации.
Поэтому я решил в следующее мое возвращение к жизни Адама Стрэнга, если только оно случится, немедленно сконцентрировать сознание на тех эпизодах, которые касались шахмат. И как назло, мне пришлось целый месяц слушать издевательские речи Оппенхеймера, пока это случилось. И тогда, как только меня освободили и кровообращение возобновилось, я поднялся, чтобы простучать ему известие.
Потом я научил Оппенхеймера шахматам, в которые играл Адам Стрэнг в Чосоне несколько столетий тому назад. Они отличались от западной игры, хотя по существу были теми же самыми, имея общее происхождение – по всей вероятности, индийское. Вместо наших шестидесяти четырех клеток у них было восемьдесят одна. У наших шахмат по восемь пешек на стороне, у них по девять, и хотя они имели те же ограничения, что и наши, но принцип ходов был другой.
В чосонской игре используется двадцать фигур вместо наших шестнадцати, и они расставлены в три ряда, а не в два. Таким образом, девять пешек находятся в первом ряду, в среднем ряду находятся две фигуры, похожие на наши ладьи, а в последнем ряду посредине стоит король, прикрытый с каждой стороны «серебряной монетой», «золотой монетой», «валетом» и «копьеносцем». Надо отметить, что в чосонской игре нет королев. Дальнейшее радикальное различие состоит в том, что взятая фигура или пешка не снимается с шахматной доски, а становится собственностью противника, и с этого момента он ходит ею.
Итак, я научил Оппенхеймера этой игре – более трудной, чем наши шахматы, с чем вы согласитесь, если примете во внимание взятие в плен пешек и других фигур. Как известно, тюрьмы не отапливаются. Ведь было бы безнравственным облегчать каторжнику страдания, вызываемые стихией. И на протяжении долгих дней стужи в эту и в следующую зимы мы с Оппенхеймером напрочь забывали о холоде, будучи всецело поглощены чосонскими шахматами.
Но не было возможности убедить его в том, что я и правда пронес эту игру в Сен-Квентин через столетия. Он настаивал, что я читал о ней где-нибудь и, хотя и забыл прочитанное, его содержание осталось тем не менее в моем разуме, для того чтобы затем быть перенесенным в какое-нибудь сновидение. Таким образом, он применял ко мне положения и термины психологии.
– Что мешало тебе придумать это здесь, в одиночке? – было его последней гипотезой. – Разве Эд не выдумал разговор через стенку? И не усовершенствовали ли его мы с тобой? Я поймал тебя, а? Что, не так? Возьми патент на изобретение! Когда я служил ночным гонцом, какой-то парень придумал дурацкую шутку под названием «Свиньи в клевере» и заработал на этом миллионы.
– Не дадут мне патент, – отвечал я. – Нет сомнения, что азиаты играли в эту игру тысячу лет назад. Поверишь ли ты, что я этого не выдумал?
– Тогда ты об этом читал или видел, как китайцы играют в каком-нибудь веселом заведении, которое ты посещал, – было его последним словом.
Но все-таки последнее слово осталось за мной. У нас есть или, вернее, был один убийца, японец, которого казнили на прошлой неделе. Я разговаривал с ним об этом, и он признал, что те шахматы, в которые играл Адам Стрэнг и о которых я рассказывал Оппенхеймеру, похожи на японскую игру. Они были больше похожи на их игру, чем на какую-либо из западных игр.
Глава 17
Вспомни, читатель, я рассказывал тебе вначале, как в детстве, на ферме в Миннесоте, смотрел на снимки Святой земли, узнавал разные места и отмечал изменения, происшедшие в них. Вспомни также, что я описывал как очевидец сцену исцеления прокаженных и сказал миссионеру, что в то время я был высоким мужчиной с большим мечом, наблюдавшим за происходящим сидя на коне.
Это случай из моего детства – просто отражение былой славы. Не в полном забвении явился я, маленький Даррел Стэндинг, на белый свет. Но воспоминания о других временах и местах, которые скользили по поверхности моего детского сознания, скоро потускнели и ослабли. В самом деле, как это бывает со всеми детьми, тени домашней тюрьмы сгустились надо мной, и я больше не вспоминал свое великое прошлое. У каждого человека, рожденного женщиной, есть, как у меня, великое прошлое. Очень немногие из них имеют счастье познать годы одиночного заключения и смирительной рубашки. Мне в этом отношении повезло. Иначе я не был бы в состоянии помнить и вспоминать, и среди прочего то время, когда я сидел верхом на лошади и смотрел на исцеление прокаженных.
Меня звали Рагнар Лодброг, и я в самом деле был очень высок. Я был на целых полголовы выше любого солдата моего легиона. Но командовать легионом я стал позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. То была бурная жизнь… Ее не опишешь и в сотне томов. Поэтому я должен рассказать о ней вкратце.
Я помню все ясно и отчетливо, кроме самого начала. Я совсем не знал своей матери. Мне говорили, что я был рожден во время бури пленницей на палубе корабля, в Северном море, после морского сражения и разгрома прибрежной крепости. Я никогда не слышал имени своей матери. Она умерла в разгар бури. Она была родом из северной Дании, как говорил мне старый Лингард.
Крепко запечатлелся в памяти ребенка рассказ Лингарда о том, что произошло сразу же после моего рождения на палубе корабля. Лингард, слишком старый, чтобы сидеть на веслах, был одновременно хирургом, гробовщиком и повивальной бабкой заключенных на корабле пленников. Так я был принят им среди шторма, и пена соленого моря омыла мое тело.
Мне было всего несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые поднял на меня глаза. Ему принадлежал главный корабль и еще семь других кораблей, которые совершили набег, убежали от погони и одержали победу над штормом. Тостига Лодброга звали еще Муспел, что означало Пылающий, потому что он часто загорался гневом. Он был храбр, но и жесток был он, и сердце в его широкой груди не было склонно к прощению.
Вот к нему-то по качающейся палубе и отнес меня старый Лингард, когда закончился шторм. Мне было едва несколько часов от роду, и я был завернут голым в волчью шкуру, покрытую коркой соли. Родился я преждевременно и был очень маленьким.
– Хо, хо, карлик! – закричал Тостиг, опуская наполовину опустошенный жбан с медом, чтобы подивиться на меня.
День был холодным, но, говорят, он сгреб меня с волчьей шкуры и, схватив меня за ногу большим и указательным пальцами, выставил на добычу ветру.
– Таракан, – гоготал он, – рак, морская вошь. – И он сдавливал меня своими огромными пальцами, каждый из которых, как утверждал Лингард, был толще моей ноги.
Но ему пришел в голову другой каприз.
– Парень хочет пить! Пусть пьет!.. Пить!..
И, говоря это, он втолкнул меня головой вниз в жбан, наполовину наполненный медом. И я, конечно, утонул бы в этом напитке для мужей, я, который не знал материнской груди за то короткое время, что успел прожить, – не будь старого Лингарда. Но когда старик меня вытащил из меда, Тостиг Лодброг в бешенстве сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и здоровенные охотничьи псы, только что взятые в плен в бою с северными датчанами, бросились на нас.
– Хо, хо, – рычал Тостиг Лодброг, когда меня, старика и волчью шкуру терзали собаки.
Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.
Тостиг Лодброг допил мед и посмотрел на меня, между тем как Лингард молчал, отлично понимая, что не стоит просить милосердия там, где его быть не может.
– Мальчик с пальчик! – сказал Тостиг. – Клянусь Одином, женщины северной Дании – жалкая порода. Они рожают карликов, а не людей. На что может пригодиться такая штучка? Из него никогда не выйдет мужчина. Послушай меня, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. И поглядывай, чтобы собаки по ошибке не слизнули его со стола вместо объедков мяса.
Я не знал женской ласки. Старый Лингард был акушеркой и нянькой, а колыбелью мне стала качающаяся палуба. Я слышал только лязг оружия и топот сражающихся людей или звуки бури. Как я смог выжить, знает один только Бог. Наверное, я родился железным, так как пережил все и опроверг пророчество Тостига о том, что я вырасту карликом. Я перерос все кубки и кувшины с крышками, и недолго удавалось ему погружать меня в свой жбан с медом. Последнее было его любимой забавой. Таков был его суровый юмор, выходка, которая, по его мнению, была замечательно остроумна.
В моих первых воспоминаниях были корабли Тостига Лодброга, его воины и пиршественная зала в Бруннанбуре. Поскольку меня сделали кравчим, то я помню также и то, как, переваливаясь, я шел с человеческим черепом, наполненным вином, к главному месту за столом, где Тостиг бушевал так, что от его крика дрожали стропила. Они все были сумасшедшими, невменяемыми, но это казалось нормальной жизнью мне, который ничего другого не знал. То были люди, которые легко приходили в ярость и легко дрались. Их мысли были грубы, как грубы были их еда и питье. И я вырос похожим на них. Каким другим мог я вырасти, когда я подавал напитки ревущим пьяницам и скальдам, которые прерывали пир схватками, сметали скамейки, срывали занавеси, похищенные с южных берегов, и быстро устилали пиршественный зал трупами.
О, и я тоже приходил в бешенство, хорошо обученный в такой школе. Мне едва исполнилось восемь лет, когда я показал свои зубы во время дружеской попойки Тостига с ярлом ютов Агардом, который приплыл к нам со своими людьми на трех длинных кораблях. Я стоял за спиной Тостига Лодброга, держа череп, в котором дымилось горячее вино, насыщенное пряностями. Я ждал, когда Тостиг Лодброг закончит поносить северных датчан. Это обычно продолжалось долго, и я ждал, как вдруг на него нашло особенное бешенство и он стал крыть на чем свет стоит их женщин. Это заставило меня вспомнить мою мать – северную датчанку, и я почувствовал, как вспыхнула в моих глазах ярость, и я ударил Лодброга черепом по голове: пролившееся на него вино ослепило и обожгло его. А когда он стал кружиться на месте, не видя меня и пытаясь нащупать меня в воздухе своими огромными ручищами, я бросился к нему и трижды ударил его кинжалом в живот, бедро и в зад, потому что не мог достать этого великана выше.
Ярл Агард обнажил свою саблю, и его спутники присоединились к нему, но Лодброг воскликнул:
– Медвежонок! Медвежонок! Во имя Одина, он достоин честного боя!
И под гулкой кровлей Бруннанбура этот мальчишка из северной Дании начал битву с могучим Лодброгом. И когда, уже задыхавшийся, я был отброшен одним ударом и отлетел на половину зала, задевая по дороге горшки и кувшины, Лодброг выкрикнул свой приказ:
– Покончите с ним! Бросьте его собакам!
Но ярл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил меня в подарок как доказательство дружбы.
И вот, когда фьорд освободился ото льда, я поехал на юг на корабле ярла Агарда. Я стал его оруженосцем и кравчим, и с тех пор меня звали Рагнаром Лодброгом. Владения Агарда соседствовали с фризами и были унылой низменной землей туманов и болот. Я пробыл с ним три года, до самой его смерти, всегда находясь позади него, во время охоты по топям за волками или на попойке в большой зале, где часто присутствовала его молодая жена Эльгива со своими служанками. Я участвовал с Агардом в морских набегах на юг, на те берега, которые теперь называются берегами Франции, и там я узнал, что в еще более южных странах бывает очень тепло, и женщины и климат там мягче.
Но мы привезли обратно тяжело раненного Агарда, умиравшего медленной смертью. Мы сожгли его тело на большом костре и вместе с ним – Эльгиву, которая пела погребальную песнь, и на ней был золотой широкий пояс. И с ней была сожжена многочисленная домашняя челядь в золотых ошейниках, девять рабынь и восемь рабов-англов благородного происхождения. Сожжены были живьем все его соколы и два сокольничих.
Но меня, кравчего Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне исполнилось одиннадцать лет, я был неустрашим и никогда не носил на теле тканой одежды. И когда пламя взвилось, Эльгива запела свою предсмертную песню, а рабы завыли, не желая умирать, я сорвал оковы, прыгнул и добежал до болот, все еще с золотым ошейником рабства на шее. Так странствовал я, спасаясь от охотничьих собак, выпущенных для того, чтобы растерзать меня.
В болотах жили одичавшие люди: беглые рабы и изгнанники, на которых охотились ради забавы, как на волков.
В течение трех лет я жил под открытым небом, становясь жестоким, как мороз в этих местах, и украл бы женщину у ютов, если бы, к несчастью, в это время фризы не настигли меня после двух дней погони. Они сняли с меня золотой ошейник и обменяли на двух охотничьих псов сакса Эдви, который надел на меня железный ошейник и потом подарил меня с пятью другими рабами Этелю, восточному англу. Я стал рабом, потом воином, но однажды мы заблудились во время одного неудачного набега за пределами наших земель. Так я попал к гуннам и стал у них свинопасом. Затем я удрал на юг, в большие леса, и там был принят тевтонами как свободный человек. Тевтоны были многочисленны, но селились они небольшими племенами и постепенно отступали на юг под напором гуннов.
Но с юга в большие леса пришли римляне, все, как один, великие воины, которые оттеснили нас назад к гуннам. Нас сдавили так, что нам некуда было податься, и мы показали римлянам, что значит битва; по правде говоря, и они научили нас этому не хуже.
Я часто вспоминал солнце южной страны, которую я мельком видел с судов Агарда, и оказалось, не зря – после того как тевтоны отступили на юг, меня взяли в плен римляне и снова привезли к морю, которого я не видел с тех пор, как расстался с восточными англами. Я снова стал рабом, гребцом на галере, и таким рабом я наконец попал в Рим.
Долго рассказывать, как я стал свободным римским гражданином, потом солдатом и как, в возрасте тридцати лет, я отправился в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. А все то, что я поведал вам сейчас, начиная с крещения в медовом жбане Тостига Лодброга, я рассказал для того, чтобы вы поняли, каков был тот человек, который въехал в город через Яффские ворота, привлекая к себе все взгляды.
И неудивительно, что они глазели! Эти римляне и иудеи были мелким народом, тонкокостным и со слабыми мускулами, и такого белокурого человека, как я, они никогда не видели. Вдоль всех узких улиц народ расступался передо мной и останавливался, вперив широко открытый взор в этого белокурого человека с севера или из бог знает какой далекой страны, о которой им ничего не было известно.
Собственно говоря, все войска Пилата являлись вспомогательными. Горсточка легионеров охраняла дворец, и со мной еще приехали двадцать человек. Я считаю, что во вспомогательных войсках много хороших солдат, но по-настоящему положиться можно было только на легионеров. Поистине, они были лучшими бойцами, потому что всегда были готовы к бою, тогда как мы, северные варвары, храбро сражались только в минуты великого гнева. Римляне же были стойкими и дисциплинированными.
В ночь моего приезда я встретил в доме Пилата женщину, пользовавшуюся немалым влиянием при дворе Ирода Антипы, подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, потому что так звал я ее, полюбив. Если бы описать прелесть женщины было только трудно, то я бы взялся описать Мириам. Но как описать словами душевные переживания? Очарование женщины нельзя выразить словами.
Мириам была величественной женщиной. Я употребляю это слово обдуманно. У нее было изящное тело; она выделялась среди иудейских женщин благодаря своей статности и красоте. Аристократка по происхождению, она являлась аристократкой и по природе. Грациозная, великодушная, умная, остроумная и главное – женственная. Как вы увидите, именно ее женственность и погубила под конец и меня, и ее. Брюнетка с овальным лицом и оливковым цветом кожи, она имела иссиня-черные волосы и глаза – черные, как колодцы. Внешне мы представляли собой полные противоположности.
Наши желания совпали сразу. Я не спорил сам с собой, не ждал доказательств в нерешительности. Она стала моей с того мига, как я на нее взглянул. И по тем же признакам она знала, что из всех мужчин именно я принадлежу ей. Я шагнул к ней. Она наполовину поднялась со своего ложа, как бы потянувшись ко мне. И затем мы устремили друг на друга наши голубые и черные глаза, пока жена Пилата, худощавая, нервная и уже пожилая женщина, не залилась смехом. И когда я поклонился, приветствуя жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил на Мириам значительный взгляд, как бы говоря: «Разве это не то, что я обещал?» А он ведь знал о моем приезде от Сульпиция Квирина, сирийского легата. Да мы были знакомы с Пилатом и прежде, еще до того, как он отправился служить прокуратором на семитский вулкан Иерусалима.
Много разговаривали мы этой ночью, особенно Пилат, который подробно описывал положение в стране и который, казалось, чувствовал себя одиноким, желая поделиться с кем-нибудь своими опасениями и даже попросить совета. Пилат представлял собою тип солидного римлянина, с достаточным воображением для того, чтобы разумно проводить железную политику Рима и чтобы не раздражаться без нужды при сопротивлении.
Но этой ночью мне было ясно, что он утомлен. Иудеи действовали ему на нервы. Притом же они отличались хитростью. Римляне подходили ко всему честным прямым путем. Иудеи никогда не приближались к чему-нибудь прямо, кроме тех случаев, когда отступали, гонимые силой. Предоставленные самим себе, они всегда приближались к цели окольными путями. Гнев Пилата был вызван, по его словам, тем фактом, что иудеи плели интриги, стараясь заставить его, а через него и Рим, впутаться в их религиозные свары. Как мне было хорошо известно, Рим не вмешивался в вопросы веры покоренных им народов, но иудеи всегда придавали политический характер событиям, не имеющим никакого отношения к политике.
Красноречие Пилата возросло, когда он коснулся различных сект и постоянных восстаний и мятежей фанатиков.
– Лодброг, – сказал он. – Никогда нельзя сказать, какое маленькое летнее облачко у этих людей превратится в громовую бурю, завывающую и гудящую в ушах. Я здесь для того, чтобы поддерживать порядок и спокойствие. Но вопреки мне они превратили город в осиное гнездо. Лучше бы я управлял скифами или дикими британцами, чем этим народом, который никогда не знает меры в вопросе о Боге. Как раз теперь на севере появился человек – рыбак, ставший проповедником и творящий чудеса, весть о котором, весьма возможно, скоро разнесется по всей стране и о котором я получу запрос из Рима.
Это было первый раз, когда я услышал о человеке, называемом Иисусом, и в то время не обратил на это внимания. Я вспомнил об этом только тогда, когда маленькое летнее облачко превратилось в готовую разразиться грозовую тучу.
– Я получил донесение о нем, – продолжал Пилат. – Он не политик, в этом нет сомнения, но стóит Кайафе, а за его спиной Анне, захотеть сделать из этого рыбака политическую занозу, как Рим будет ею уколот, а я смещен с должности.
– Про этого Кайафу я слышал, что он первосвященник, а кто же такой Анна? – спросил я.
– Он и есть настоящий первосвященник, ловкая лисица, – объяснил Пилат. – Кайафа был назначен Гратом, но Кайафа – лишь тень и игрушка Анны.
– Они ни за что не могли простить тебе этого пустяка, истории со щитами, – поддразнила Мириам.
Тогда, как человек, которого задели за больное место, Пилат принялся рассказывать этот эпизод, который казался не больше, чем пустяком вначале, но который чуть не уничтожил его. Ничего не подозревая, он прибил перед своим дворцом два щита с посвятительными надписями. Из-за этого над его головой разразилась буря. Иудеи написали жалобу Тиберию, который согласился с ними и сделал Пилату выговор.
Я был рад, когда немного позже смог поговорить о Мириам. Жена Пилата улучила удобную минуту, чтобы рассказать мне о ней. Она была старинного царского рода. Ее сестра была женой Филиппа, тетрарха Гавланитиды и Батанеи. Филипп же был братом Ирода Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, прозванного иудеями «Великим». Как я понял, Мириам была как у себя дома при дворах обоих тетрархов, так как являлась их родственницей. Еще девочкой ее помолвили с Архелаем, в то время, когда он был этнархом Иерусалима. У нее было собственное состояние, которым она самостоятельно распоряжалась, так что этот брак не был вынужденным. Сверх того, она имела собственную волю, и ее, без сомнения, было не так легко удовлетворить в таком вопросе, как выбор супруга.
Очевидно, в этой стране религией был пропитан сам воздух, потому что сейчас же мы с Мириам заговорили на эту тему. Правда, что иудеи в те дни не могли обходиться без религии, как мы без борьбы и пиров. Во все время моего пребывания в этой стране не было момента, чтобы мой разум не был занят бесконечными спорами о жизни и смерти, законе и Боге. А Пилат не верил ни в Бога, ни в черта, ни во что иное. Смерть в его глазах была мраком беспробудного сна, и все же в течение тех лет, что он провел в Иерусалиме, он всегда был обеспокоен исступлением фанатиков и заботами о разных религиозных вопросах. Во время поездки в Идумею меня сопровождал конюх, жалкое существо, который так и не научился седлать лошадей, но все-таки мог говорить и притом с самым ученым видом, без передышки, от наступления ночи до восхода солнца, о крючкотворных разногласиях всех раввинов, начиная с Шемаи и до Гамалиеля.









